Военная повесть 1941 1945. Годы войны

Лев Кассиль «Рассказ об отсутствующем»

Когда в большом зале штаба фронта адъютант командующего, заглянув в список награжденных, назвал очередную фамилию, в одном из задних рядов поднялся невысокий человек. Кожа на его обострившихся скулах была желтоватой и прозрачной, что наблюдается обычно у людей, долго пролежавших в постели. Припадая на левую ногу, он шел к столу Командующий сделал короткий шаг навстречу ему, вручил орден, крепко пожал награжденному руку, поздравил и протянул орденскую коробку.

Награжденный, выпрямившись, бережно принял в руки орден и коробку. Он отрывисто поблагодарил, четко повернулся, как в строю, хотя ему мешала раненая нога. Секунду он стоял в нерешительности, поглядывая то на орден, лежавший у него на ладони, то на товарищей по славе, собравшихся тут. Потом снова выпрямился.

— Разрешите обратиться?

— Пожалуйста.

— Товарищ командующий... И вот вы, товарищи, — заговорил прерывающимся голосом награжденный, и все почувствовали, что человек очень взволнован. — Дозвольте сказать слово. Вот в этот момент моей жизни, когда я принял великую награду, хочу я высказать вам о том, кто должен бы стоять здесь, рядом со мной, кто, может быть, больше меня эту великую награду заслужил и своей молодой жизни не пощадил ради нашей воинской победы.

Он протянул к сидящим в зале руку, на ладони которой поблескивал золотой ободок ордена, и обвел зал просительными глазами.

— Дозвольте мне, товарищи, свой долг выполнить перед тем, кого тут нет сейчас со мной.

— Говорите,— сказал командующий.

— Просим! — откликнулись в зале.

И тогда он рассказал.

— Вы, наверное, слышали, товарищи, — так начал он,— какое у нас создалось положение в районе Р. Нам тогда пришлось отойти, а наша часть прикрывала отход. И тут нас немцы отсекли от своих. Куда ни подадимся, всюду нарываемся на огонь. Бьют по нам немцы из минометов, долбят лесок, где мы укрылись, из гаубиц, а опушку прочесывают автоматами. Время истекло, по часам выходит, что наши уже закрепились на новом рубеже, сил противника мы оттянули на себя достаточно, пора бы и до дому, время на соединение оттягиваться. А пробиться, видим, ни в какую нельзя. И здесь оставаться дольше нет никакой возможности. Нащупал нас немец, зажал в лесу, почуял, что наших тут горсточка всего-навсего осталась, и берет нас своими клещами за горло. Вывод ясен — надо пробиваться окольным путем.

А где он — этот окольный путь? Куда направление выбрать? И командир наш, лейтенант Буторин Андрей Петрович, говорит: «Без разведки предварительной тут ничего не получится. Надо порыскать да пощупать, где у них щелка имеется. Если найдем — проскочим». Я, значит, сразу вызвался. «Дозвольте, говорю, мне попробовать, товарищ лейтенант?» Внимательно посмотрел он на меня. Тут уже не в порядке рассказа, а, так сказать, сбоку должен объяснить, что мы с Андреем из одной деревни — кореши. Сколько раз на рыбалку ездили на Исеть! Потом оба вместе на медеплавильном работали в Ревде. Одним словом, друзья-товарищи. Посмотрел он на меня внимательно, нахмурился. «Хорошо, говорит, товарищ Задохтин, отправляйтесь. Задание вам ясно?»

Вывел меня на дорогу, оглянулся, схватил за руку. «Ну, Коля, — говорит,— давай простимся с тобой на всякий случай. Дело, сам понимаешь, смертельное. Но раз вызвался, то отказать тебе не смею. Выручай, Коля... Мы тут больше двух часов не продержимся. Потери чересчур большие...» — «Ладно, говорю, Андрей, мы с тобой не в первый раз в такой оборот угодили. Через часок жди меня. Я там высмотрю, что надо. Ну а уж если не вернусь, кланяйся там нашим, на Урале...»

И вот пополз я, хоронюсь по-за деревьями. Попробовал в одну сторону — нет, не пробиться: густым огнем немцы по тому участку кроют. Пополз в обратную сторону. Там на краю лесочка овраг был, буерак такой, довольно глубоко промытый. А на той стороне у буерака — кустарник, и за ним — дорога, поле открытое. Спустился я в овраг, решил к кустикам подобраться и сквозь них высмотреть, что в поле делается. Стал я карабкаться по глине наверх, вдруг замечаю, над самой моей головой две босые пятки торчат. Пригляделся, вижу: ступни маленькие, на подошвах грязь присохла и отваливается, как штукатурка, пальцы тоже грязные, поцарапанные, а мизинчик на левой ноге синей тряпочкой перевязан — видно, пострадал где-то... Долго я глядел на эти пятки, на пальцы, которые беспокойно шевелились над моей головой. И вдруг, сам не знаю почему, потянуло меня щекотнуть эти пятки... Даже и объяснить вам не могу. А вот подмывает и подмывает... Взял я колючую былинку да и покарябал ею легонько одну из пяток. Разом исчезли обе ноги в кустах, и на том месте, где торчали из ветвей пятки, появилась голова. Смешная такая, глаза перепуганные, безбровые, волосы лохматые, выгоревшие, а нос весь в веснушках.

— Ты что тут? — говорю я.

— Я,— говорит,— корову ищу. Вы не видели, дядя? Маришкой зовут. Сама белая, а на боке черное. Один рог вниз торчит, а другого вовсе нет... Только вы, дядя, не верьте... Это я все вру., пробую так. Дядя, — говорит,— вы от наших отбились?

— А это кто такие ваши? — спрашиваю.

— Ясно, кто — Красная Армия... Только наши вчера за реку ушли. А вы, дядя, зачем тут? Вас немцы зацапают.

— А ну, иди сюда,— говорю,— Расскажи, что тут в твоей местности делается.

Голова исчезла, опять появилась нога, а ко мне по глиняному склону на дно оврага, как на салазках, пятками вперед, съехал мальчонка лет тринадцати.

— Дядя, — зашептал он,— вы скорее отсюда давайте куда-нибудь. Тут немцы. У них вон у того леса четыре пушки стоят, а здесь сбоку минометы ихние установлены. Тут через дорогу никакого ходу нет.

— И откуда, — говорю,— ты все это знаешь?

— Как, — говорит,— откуда? Даром, что ли, с утра наблюдаю?

— Для чего же наблюдаешь?

— Пригодится в жизни, мало ль что...

Стал я его расспрашивать, и малец рассказал мне про всю обстановку. Выяснил я, что овраг идет по лесу далеко и по дну его можно будет вывести наших из зоны огня. Мальчишка вызвался проводить нас. Только мы стали выбираться из оврага, в лес, как вдруг засвистело в воздухе, завыло и раздался такой треск, словно вокруг половину деревьев разом на тысячи сухих щепок раскололо. Это немецкая мина угодила прямо в овраг и рванула землю около нас. Темно стало у меня в глазах. Потом я высвободил голову из-под насыпавшейся на меня земли, огляделся: где, думаю, мой маленький товарищ? Вижу, медленно приподымает он свою кудлатую голову от земли, начинает выковыривать пальцем глину из ушей, изо рта, из носа.

— Вот это так дало! — говорит. — Попало нам, дядя, с вами, как богатым... Ой, дядя,— говорит,— погодите! Да вы ж раненый.

Хотел я подняться, а ног не чую. И вижу — из разорванного сапога кровь плывет. А мальчишка вдруг прислушался, вскарабкался к кустам, выглянул на дорогу, скатился опять вниз и шепчет.

— Дядя, — говорит,— сюда немцы идут. Офицер впереди. Честное слово! Давайте скорее отсюда. Эх ты, как вас сильно...

Попробовал я шевельнуться, а к ногам словно по десять пудов к каждой привязано. Не вылезти мне из оврага. Тянет меня вниз, назад...

— Эх, дядя, дядя,— говорит мой дружок и сам чуть не плачет,— ну, тогда лежите здесь, дядя, чтоб вас не слыхать, не видать. А я им сейчас глаза отведу, а потом вернусь, после...

Побледнел он так, что веснушек еще больше стало, а глаза у самого блестят. «Что он такое задумал?» — соображаю я. Хотел было его удержать, схватил за пятку, да куда там! Только мелькнули над моей головой его ноги с растопыренными чумазыми пальцами — на мизинчике синяя тряпочка, как сейчас вижу.. Лежу я и прислушиваюсь. Вдруг слышу: «Стой!.. Стоять! Не ходить дальше!»

Заскрипели над моей головой тяжелые сапоги, я расслышал, как немец спросил:

— Ты что такое тут делал?

— Я, дяденька, корову ищу,— донесся до меня голос моего дружка,— хорошая такая корова, сама белая, а на боке черное, один рог вниз торчит, а другого вовсе нет. Маришкой зовут. Вы не видели?

— Какая такая корова? Ты, я вижу, хочешь болтать мне глупости. Иди сюда близко. Ты что такое лазал тут уж очень долго, я тебя видел, как ты лазал.

— Дяденька, я корову ищу,— стал опять плаксиво тянуть мой мальчонка. И внезапно по дороге четко застучали его легкие босые пятки.

— Стоять! Куда ты смел? Назад! Буду стрелять! — закричал немец.

Над моей головой забухали тяжелые кованые сапоги. Потом раздался выстрел. Я понял: дружок мой нарочно бросился бежать в сторону от оврага, чтобы отвлечь немцев от меня. Я прислушался, задыхаясь. Снова ударил выстрел. И услышал я далекий, слабый вскрик. Потом стало очень тихо... Я как припадочный бился. Я зубами грыз землю, чтобы не закричать, я всей грудью на свои руки навалился, чтобы не дать им схватиться за оружие и не ударить по фашистам. А ведь нельзя мне было себя обнаруживать. Надо выполнить задание до конца. Погибнут без меня наши. Не выберутся.

Опираясь на локти, цепляясь за ветви, пополз я... После уже ничего не помню. Помню только — когда открыл глаза, увидел над собой совсем близко лицо Андрея...

Ну вот, так мы и выбрались через тот овраг из лесу.

Он остановился, передохнул и медленно обвел глазами весь зал.

— Вот, товарищи, кому я жизнью своей обязан, кто нашу часть вызволить из беды помог. Понятно, стоять бы ему тут, у этого стола. Да вот не вышло... И есть у меня еще одна просьба к вам... Почтим, товарищи, память дружка моего безвестного — героя безымянного... Вот даже и как звать его, спросить не успел...

И в большом зале тихо поднялись летчики, танкисты, моряки, генералы, гвардейцы — люди славных боев, герои жестоких битв, поднялись, чтобы почтить память маленького, никому неведомого героя, имени которого никто не знал. Молча стояли понурившиеся люди в зале, и каждый по-своему видел перед собой кудлатого мальчонку, веснушчатого и голопятого, с синей замурзанной тряпочкой на босой ноге...

Радий Погодин «Послевоенный суп»

Танкисты оттянулись с фронта в деревушку, только вчера ставшую тылом. Снимали ботинки, окунали ноги в траву, как в воду, и подпрыгивали, обманутые травой, и охали, и хохотали — трава щекотала и жгла их разопревшие в зимних портянках ступни.

Стоят танки «тридцатьчетверки» — на броне котелки и верхнее обмундирование, на стволах пушек — нательная бумазея. Ковыляют танкисты к колодцу — кожа у них зудит, требует мыла. Лупят себя танкисты по бокам и гогочут: от ногтей и от звучных ударов на белой коже красные сполохи.

Облепили танкисты колодец — ведра не вытащить. Бреются немецкими бритвами знаменитой фирмы «Золинген», глядятся в круглые девичьи зеркальца.

Одному танкисту стало невтерпеж дожидаться своей очереди на мытье, да и ведро у него было дырявое, он опоясался полотенцем вафельным и отправился искать ручей.

В оставленные немцем окопы струйками натекает песок, он чудесно звенит, и в нем семена трав: черненькие, серенькие, рыжие, с хвостиками, с парашютами, с крючочками. И просто так, в глянцевитой кожуре. Воронки на теле своем земля залила водой. И от влажного бока земли уже отделилось нечто такое, что само оживет и даст жизнь быстро сменяющимся поколениям.

Мальчишка сидел у ручья. Возле него копошили землю две сухогрудые курицы. Неподалеку кормился бесхвостый петух. Хвост он потерял в недавнем бою, потому злобно сверкал неостывшим глазом и тут же, опечаленный и сконфуженный, стыдливо приседал перед курицами, что-то доказывая и обещая.

— Здорово, воин, — сказал мальчишке танкист.

Мальчишка поднялся, серьезный и сморщенный.

Покачнулся на тонких ногах. Он был худ, худая одежда на нем, залатанная и все равно в дырах. Чтобы укрепить свое взрослое положение над этим жидконогим шкетом, танкист щедро повел рукой и произнес добрым басом:

— А ты гуляй, малый, гуляй. Теперь не опасно гулять.

— А я не гуляю. Я курей пасу.

Танкист воевал первый год. Поэтому все невоенное казалось ему незначительным, но тут зацепило его, словно он оцарапался обо что-то невидимое и невероятное.

— Делать тебе нечего. Курица червяков ест. Зачем их пасти? Пусть едят и клюют, что найдут.

Мальчишка отогнал куриц лозиной от ручья и сам отошел.

— Ты, может, меня боишься? — спросил танкист.

— Я не пугливый. А по деревне всякие люди ходят.

Петух косил на танкиста разбойничьим черным глазом, — видать, лихой был когда-то; он шипел и грозился, и отворачивал свой горемычный хвост, готовый, чуть что, уносить свое мясо и лётом, и скоком, и на рысях.

— Мужики — они все могут есть, хоть ворону съедят. А у Маруськи нашей и у Сережки Татьяниного ноги свело от рахита. Им яйца нужно есть куриные... Тамарку Сучалкину кашель бьет — ей молока бы...

Маленький был мальчишка, лет семи-восьми, но танкисту внезапно показалось, что перед ним либо старый совсем человек, либо великан, не поднявшийся во весь

рост, не раздавшийся плечами в сажень, не накопивший зычного голоса от голодных пустых харчей и болезней.

Танкист подумал: «Война чертова».

— Хочешь, я тебя угощу? У меня в танке пайковый песок есть — сахарный.

Мальчишка кивнул: угости, мол, если не жалко. Когда танкист побежал через луговину к своей машине, мальчишка крикнул ему:

— Ты в бумажку мне нагреби. Мне терпеть будет легче, а то я его весь слижу с ладошки и другим не достанется.

Танкист принес мальчишке сахарного песку в газетном кульке. Сел рядом с ним подышать землей и весенними нежными травами.

—- Батька где? — спросил он.

— На войне. Где же еще?

— А в поле. Она с бабами пашет под рожь. Еще позалетошным годом, когда фашист наступал, ее председателем выбрали. У других баб ребятишки слабые — они их за юбку держат. А у нас я да Маруська. Маруська маленькая, а я не капризный, со мной свободно. Мамке деда Савельева дали в помощники. Ходить он совсем устарел. Он погоду костями чувствует. Говорит, когда пахать, когда сеять, когда картошку садить. Только ведь семян все равно мало...

Танкист втянул в себя густой утренний воздух, уже пропитавшийся запахом танков.

— Давай искупнемся. Я тебя мылом вымою.

— Я не грязный. Мы из золы щелок делаем — тоже моет. А у тебя духовитое мыло?

— Зачем? У меня мыло солдатское, серое, оно лучше духовитого трет.

Мальчишка вздохнул, вроде улыбнулся.

— У духовитого цвет вкусный. Я раз целую печатку украл у одного тут, у немца. Неразвернутую еще.

Отворотил бумажку— лизнул даже. Вдруг сладкое. Маруська, так она его сразу в рот. Маленькая еще, глупая.

Танкист разделся, вошел в холодный ручей.

— Снимай одежду,— приказал он.— В ручей не лезь — промерзнешь. Я тебя стану поливать.

— Я не промерзну. Я привыкший,— Мальчишка скинул рубаху и штаны, полез в ручей спиной вперед — хрупкогрудый, ноги прямо из спинных костей без круглых мальчишеских ягодиц, широко расставленные, и руки такие же — синюшные, ломкие и красные в пальцах.

Танкист высадил его обратно на берег.

— Совсем в тебе, парень, нет весу. Ни жирины. Холодная вода — простудит тебя такого насквозь.— Он плеснул на мальчишку из пригоршни, вторично зачерпнул воды да и выпустил ее — впалый мальчишкин живот был стянут струпьями.

— Ты не бойсь. Это на мне не заразное,— Мальчишкины глаза заблестели обидой, в близкой глубине этих глаз остывало что-то и тонуло, тускнея,— Я живот картошкой спалил...

Танкист дохнул, будто кашлянул, будто захотелось ему очистить легкие от горького дыма. Принялся осторожно намыливать мальчишкины плечи.

— Уронил картошку?

— Зачем же ее ронять? Я пусторукий, что ли? Я картошку не выроню... Фронт еще вон где был, вон за тем бугром. Там деревня Засекино. Вы, наверно, по карте знаете. А в нашем Малявине было ихних обозов прорва, и автомобилей, и лошадей с телегами. А немцев самих! Дорога от них зеленая была — густо бежали. Вон, где сейчас танк под деревом прячется, два немца картошку варили на костерке. Их кто-то позвал. Они отлучились. Я картошку из котелка за пазуху...

— Ты что, сдурел?! — крикнул танкист, растерявшись.— Картошка-то с пылу!

— А если она с маслом? У нее помереть какой дух... Плесни мне в глаза, мыло твое шибко щиплет,— Мальчишка глядел на танкиста спокойно и терпеливо,— Я под кустом с целью сидел — может, забудут чего, может, недоедят и остатки выбросят... Я тогда почти всю деревню пешком прошел. Бежать нельзя. У них, как бежишь,— значит, украл.

Танкист месил мыло в руках.

— Все мыло зазря сомнешь. Давай я тебе спину натру,— Мальчишка наклонился, зачерпнул воды, промыл глаза,— Я у немцев много чего покрал. Один раз даже апельсину украл.

— Ловили тебя?

— Ловили.

— А как же. Меня много раз били... Я только харчи крал. Ребятишки — маленькие: Маруська наша, и Сережка Татьянин, и Николай. Они — как галчата: целый день рты открытые. И Володька был раненый — весь больной. А я над ними старший. Сейчас с ними дед Савельев сидит. Меня к другому делу приставили — курей пасу.

Мальчишка замолчал, устал натирать мускулистую, широченную танкистову спину, закашлялся, а когда отошло, прошептал:

— Теперь я, наверно, помру.

Танкист опять растерялся.

— Чего мелешь? За такие слова — по ушам.

Мальчишка поднял на него глаза, и в глазах его было тихое неназойливое прощение.

— А харчей нету. И украсть не у кого. У своих красть не станешь. Нельзя у своих красть.

Танкист мял мыло в кулаке, мял долго, пока между пальцами не поползло,— старался придумать подходящие к случаю слова. Наверно, только в эту минуту понял танкист, что и не жил еще, что жизни, как таковой, и не знает, и где ему, скороспелому, объяснять жизнь другим.

— Вам коров гонят и хлеб везут,— наконец сказал он.— Фронт отодвинется подальше — коровы и хлеб сюда прибудут.

— А если фронт надолго станет?.. Дед Савельев говорит — лопуховый корень есть можно. Он сам в плену питался, еще в ту войну.

Танкист вытер мальчишку вафельным неподрубленным полотенцем.

— Не людское дело — лопух кушать. Я покумекаю, потолкую со старшиной,— может, мы вас поддержим из своего пайка.

Мальчишка, торопясь, покрутил головой:

— Не-е... Вам нельзя тощать. Вам воевать нужно. А мы как-нибудь. Бабка Вера — она совсем старая, почти неживая уже — говорит, солодовая трава на болотах растет — лепешки из нее можно выпекать, она пыхтит, будто с закваской. Вы только быстрее воюйте, чтобы те коровы и тот хлеб к нам успели,— Теперь в мальчишкиных глазах, потемневших от долгой тоски, светилась надежда.

— Мы постараемся,— сказал танкист. Он засмеялся вдруг невеселым натянутым смехом,— Зовут тебя как?

— Сенька.

На том они и расстались. Танкист отдал мальчишке обмылок, чтобы он вымыл свою команду: Маруську, и Сережку, и Николая. Танкист звал мальчишку поесть щей из солдатской кухни — мальчишка не пошел.

— Я сейчас при деле, мне нельзя отлучаться.

Курицы тягали червяков из влажной тихой земли.

Петух бесхвостый, испугавшись танкистова шага, совсем потерял голову и, вместо того чтобы бежать, бросился прямо танкисту под ноги.

— А ты, чертов дурак, куда прешь? — закричал на него танкист.

Петух окончательно осатанел, долбанул танкиста в сапог, свалился и закричал диким криком, лежа на крыле, — крик этот был то ли исступленным рыданием, то ли кому-то грозил петух, то ли обещал.

Возле танков — может быть, запах кухни тому виной, может быть, петушиный крик — пригрезился танкисту дом сытный, с кружевными занавесками, веселая краснощекая девушка и послевоенный наваристый суп с курятиной.

Радий Погодин «Кони»

Дед Савельев еще в первую военную весну назначил поле для пахоты — широкий клин между холмов, возле озера.

— Эту землю пашите. Эта земля устойчивая. За всю мою жизнь этот клин никогда не давал пропуску. В засуху здесь вода не иссыхает — здесь ключи бьют. В дожди с этой земли излишек воды стечет, потому что поле наклонное к озеру. И солнце его хорошо обогревает благодаря наклону. И ветер его обходит — оно холмом загорожено.

С этого клина прожили вторую зиму под немцем. Долгой была та зима. Вьюжной была и отчаянной. В малую деревню вести с фронта не попадают. А если и достигнут какие, то немцы изукрасят их на свой лад — худо...

Худо, когда печь не топлена.

Худо, когда есть нечего, ребят накормить нечем.

Худо совсем, когда неизвестность.

Но не верит сердце в погибель. Даже в самой слабой груди торопит время к победному часу.

Весна пришла ранняя. Услыхав ее, снарядились женщины пахать. Четверо тянут, пятая плуг ведет. А другие отдыхают. Пашут по очереди, чтобы не надорваться. Семена собрали по горстке, кто сколько сберег.

Сенька тоже в упряжку стал — пришел со своей лямкой в помощь. Тянет — в голове от натуги звон, в глазах круги красные.

— Ай да конь! Ну жеребец! Не ярись, не лютуй — все поле потопчешь. Ишь в тебе силы сколь — аж земля трещит.

На эти насмешки Сенька внимания не обращает. Пусть посмеются для пользы дела.

От земли пар идет. И от пахарей пар. Небо мотнулось куда-то вбок. Земля из-под ног выскользнула. Падает Сенька носом в борозду.

— Ай да конь! — говорят женщины.

После передышки Сенька снова приладил свою лямку к плугу, и прогнать его никто не решился.

Уже вспахали больше половины, когда наткнулись на бомбу. Пошли к деду. Жалко им работы, жалко потраченной силы, а ничего не поделаешь: шевельнешь бомбу — и вырастут вместо хлеба сироты.

Дед долго сидел, глядя в окно на весну, которая — и не заметишь — обернется каленым летом.

— Нужно дальше пахать,— сказал дед.— С этого поля вы сыты будете. С другого не наверняка. Кабы тех полей много, как раньше: на одном посохнет — на другом уродится, на одном погниет — на другом выстоит. А здесь одно, да зато верное.

— Дед, бомба на нем. Ты, может, не понял иль недослышал? — сказала ему женщина-председатель.

— С бомбой я слажу,— ответил дед. Пригнулся к окну, прислонил голову к переплету.— Кабы знать, куда ее стукнуть, тогда бы мне и совсем просто. На один миг делов.

Бабка Вера, самая старая в деревне старуха, которая, как говорили, когда-то давно оседлала черта и с тех пор на нем верхом ездит, иначе как объяснишь такую прыть в ее древнем возрасте, растолкала женщин, стала перед стариком подбоченясь:

— Ты что же, сивый пень, не знаешь? Сколько раз на войне воевал и не знаешь?

— Не шуми, Вера. Система на всякой войне разная. Ты, если что, кошку мою, Марту, к себе забери.

Бабка Вера руками взмахнула — руки у нее словно клюющие тощие птицы.

— Ну, варнак! О душе бы подумал, а он о кошке.

Женщины смотрели на них с испугом.

— Вы завтра утром в поле не приходите,— спокойно сказал дед Савельев,— Сидите дома. Ты, Вера, тоже дома побудь. Не вздумай... В таком деле одному надо.

— Молод еще мной командовать! — Бабка Вера пошла, пошла по избе.

Кошка, зашипев, мотнулась на печь.

Дед вздохнул, отвернулся к окну. Он в небо глядел, на журавлиный пролетающий клин.

— Пс-ссс...— прошептала бабка. Кошка Марта прыгнула к ней на руки,— Пойдем,— сказала ей бабка ласково,— у меня побудешь.

Женщины ушли тихо. Бабка, шаркая по полу залатанными кирзовыми сапогами, унесла кошку. Сенька остался — забился на печи за стариков полушубок.

Старик у окна сидел. Закатное небо разукрасило его голову в огненный цвет.

Проснулся Сенька от старикова шага. Старик оглядывал заступ и что-то ворчал про себя не сердито, но строго.

Сенька решил: «Топора не берет, значит, отдумал тюкать бомбу по рыльцу». Внезапный крепкий сон настиг его в конце этой мысли, оттого опоздал Сенька в поле. А когда пришел и затаился в овраге, по которому вдоль поля бежал ручей, услышал: ударяет дед обухом топора по бомбе. Бомба гудит жестко, как наковальня,— звук ударов словно отскакивает от нее.

— Взял топор все-таки! — выкрикнул Сенька, и обмерло его сердце по деду, и захрустела на зубах соленая мокрая земля.

Когда в овраг пришли женщины, не утерпели, у старика уже был выкопан вдоль бомбы окопчик — узкая щель. Теперь он копал ступеньки — в эту щель плавный сход. А когда выкопал, спустился туда и осторожно скатил бомбу себе на плечо.

Женщины в овраге замерли. Куда старому такую тяжесть? Но, видать, имеется в человеке, хоть стар он и немощен, такая способность, которая помогает ему всю силу, оставшуюся для жизни, израсходовать в короткое время.

Дед полез по ступенькам наверх. Взойдет на одну ступеньку, поотдышится. Выше вздымается. Упирается рукой в край щели, чтобы вес бомбы давил не только на ноги ему. А когда выбрался из земли, направился по борозде к озеру. Мелко идет — некрепко. Рубаха на нем чистая. Белые волосы расчесаны гребнем.

Женщины поднялись из оврага. Бабка Вера впереди всех. Без платка.

Сенькина боязнь отступила перед медленным дедовым шагом, перед его согнутой спиной, которая сгибалась все ниже. Сенька пополз по оврагу за дедом вслед.

Шея у деда набухла. Колени подламывались.

До озера он дошел все-таки. Стал на край обрыва. Бомбу свалил с плеча в воду и повалился сам. Бомба рванула. Крутой берег двинулся в озеро вместе с упавшим дедом.

Когда женщины подбежали, на месте обрыва образовалась песчаная пологая осыпь. Внизу, у самой воды, лежал дед, припорошенный белым песком. Дед еще жил.

Он был нераненый. Только оглохший и неподвижный. Женщины подняли его, отнесли на руках в избу. Там он потихоньку пришел в себя.

Ребятишки деревенские во главе с Сенькой каждый день приходили к нему, играли возле него или просто сидели.

Фронт сквозь деревню прошел, опалил ее, но не сильно — дожил дед до нашего войска.

Сеньку нарядили кур пасти, потому проглядел он дедову кончину Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сидела в тот день в стариковской избе во главе ребятишек.

Дед подозвал ее и велел:

— Уводи, Тамарка, детей. Я помирать стану. Народу скажи, чтобы не торопились ко мне идти, чтобы повременили. Пускай завтра приходят.

Тамарка испугалась, заспорила:

— Ты что, дед? Ты, наверное, спишь — такие слова плетешь.

Дед ей еще сказал:

— Ты иди, Тамарка, уводи детей. Мне сейчас одному нужно побыть. Сейчас мое время дорогое. Мне нужно людям обиды простить и самому попросить прощения у них. У всех. И у тех, что померли, и у тех, что живут. Иди, Тамарка, иди. Я сейчас буду с собой разговаривать...

Тамарка не так словам поверила дедовым, как его глазам, темным, смотрящим из глубины, будто сквозь нее — будто она кисейная. Тамарка подобрала губы, утерла нос и увела ребятишек за лесную вырубку, посмотреть, как цветет земляника.

Когда Сенька узнал, что старик помер, он упал на траву и заплакал. Ушли из его головы все мысли, все обиды и радости — все ушло, кроме короткого слова — дед.

Четыре солдата — четыре обозных тыловика, пожилые и морщинистые, внесли дедов гроб на высокий холм. На этом месте был древний погост. Еще сохранились здесь древние каменные кресты, источенные дождями, стужей и ветром. Немцы рядом с каменными крестами устроили свое кладбище — ровное, по шнуру. Кресты одинаковые, деревянные, с одной перекладиной. С какой надменной мыслью выбирали они это место, на какой рассчитывали значительный символ?

Женщины придумали положить деда там же, на самой вершине бугра, чтобы видны были ему и немецкое скучное кладбище, и вся окрестная даль: и поля, и леса, и озера, и деревня Малявино, и другие деревни, тоже не чужие ему, и белые от пыли дороги, исхоженные медленным дедовым шагом. Женщины, разумеется, знали, что умершему старику уже ничего не увидеть и запахи трав его не коснутся, что ему нет разницы, в каком месте лежать, но хотели они сохранить живую молву о нем, потому и выбрали древний высокий холм ему как бы памятником.

Солдаты снарядились дать над могилой залп из четырех боевых винтовок.

— Не нужно над ним шуметь,— сказала женщина-председатель.

Бабка Вера руки из-под платка выпростала. Вскинулись ее руки кверху, как комья земли от взрыва.

— Палите! — закричала она,— Небось солдат. Небось всю жизнь воевал. Палите!

Солдаты выстрелили в синий вечерний воздух из своего оружия. И еще выстрелили. И так стреляли три раза. Потом ушли. Женщины тоже ушли. Покинули холм ребятишки, одетые во что попало, застиранное, перелатанное и не по росту. Остались возле могилы дедовой Сенька да бабка Вера.

Сенька сидел согнувшись, уронив голову. В сером залатанном ватнике он был похож на свежую грудку земли, не проросшую травами. Бабка Вера металась среди немецких могил черным факелом. Подходила к краю бугра, и все бормотала, и все выкрикивала, словно бранила за что-то старика Савельева, по ее мнению рано ушедшего, или, напротив, обещала в своей бесконечной старости прожить и его недожитое время.

На следующий день солдаты-обозники укатили на рессорных телегах к фронту. Женщины заторопились свои дела делать. Ребятишки сели на теплом крыльце избы, в которой дед проживал, в которой сейчас было пусто, по-пустому светло и гулко и прибрано чисто.

Фронт уже далеко отошел от деревни. Лишь иногда по ночам избы начинали дрожать. Ветер заносил в открытые окна неровный накатистый звук, будто рушилось что-то, будто бились боками сухие бревна и ухали, падая на землю. Небо над фронтом занималось зарей среди ночи, но страшная та заря как бы тлела, не разгораясь, не обжигая кучных серебряных звезд.

Все боевые войска давно прошли сквозь деревню, и обозы прошли, и санитарная часть. Дорога утихла. Она бы, пожалуй, совсем заузилась, так как местному населению ездить по ней было не на чем, да и некуда. Но шли по дороге колонны машин, груженные боевым припасом для фронта, и дорога пылила, жила.

Шагал по этой дороге солдат, искал для себя ночлега. Шел он из госпиталя в свою дивизию, в стрелковую роту, где до ранения состоял пулеметчиком. Крыльцо, усаженное ребятишками, поманило его, повлекло. Подумал солдат: «Вот, однако, изба веселая. Остановлюсь тут, отдохну в житейской густой суматохе». Солдат вспомнил свою семью, где был он у матери седьмым, самым младшим сыном — последним.

— Привет, мелкота,— сказал он.

— Здрасте,— сказали ему ребятишки.

Солдат заглянул в избу.

— Чисто живете. Разрешите и мне пожить с вами до завтра. А где ваша мамка?

— Наши мамки в поле,— ответила ему Тамарка Сучалкина, самая старшая.— Мы в этой избе не живем. В ней дед Савельев жил, а теперь помер.

Оглянулся солдат на ребятишек. Разглядел их — тощие, большеглазые, очень пристальные и тихие.

— Вот оно как, однако...— сказал солдат,— Чего же вы тут, у пустой избы, делаете? Играете?

— Нет,— сказала девчонка Тамарка.— Мы здесь просто сидим.

Девчонка Тамарка заплакала и отвернулась, чтобы другие не видели.

— Вы ступайте в какую-нибудь другую избу ночевать,— посоветовала она солдату.— Сейчас в избах просторно. Когда фронт проходил, в избах народ не помещался — на улице спали. А сейчас в избах места пустого много.

— Я здесь заночую,— объяснил Тамарке солдат.— Сразу спать лягу. А вы не шумите, мне рано вставать, я в свою дивизию тороплюсь.

Тамарка кивнула: мол, ваше дело.

Солдат положил мешок в изголовье и завалился на ночлег. Помечтал немного о медицинской сестре Наташе, с которой познакомился в госпитале, которой пообещал письма отсылать каждый день, и заснул.

Во сне он почувствовал, будто его трясут и толкают в спину.

— Что, в наступление? — спросил он, вскочив. Принялся шарить вокруг, отыскивая винтовку, и проснулся совсем. Увидел себя в избе. Увидел окна с красной каймой от закатного солнца. А перед собой разглядел мальчишку в драном и не по росту ватнике.

— Ты что в сапогах завалился? — сказал мальчишка солдату взрослым угрюмым голосом,— На этой лавке дед помер, а ты даже сапоги не скинул.

Солдат рассердился за прерванный сон, за то, что его такой молокосос уму учит. Закричал:

— Да ты кто такой? Как пальну тебе по ушам!

— Не кричи. Я тоже кричать могу,— сказал мальчишка,— Я здешний житель. Сенькой зовут. Днем я на коне работал. Сейчас его пасть погоню к озеру, на луговину.- Мальчишка подошел к двери. Лицо его просветлело, он зачмокал тихо и ласково.

Солдат тоже увидел привязанного к крыльцу коня. Был тот конь то ли больной, то ли совсем заморенный. Шкура на широкой кости висела как балахон. Голову конь положил на перила, чтобы шея у него отдыхала.

— Вот так конь! — засмеялся солдат.— Таков конь на одер да на мыло. Другой пользы от него никакой.

Мальчишка гладил коня по морде, совал ему в мягкие черные губы сбереженную корочку.

— Какой ни на есть — все конь. Жилы у него в ногах застуженные. Я его выхожу, к осени резвый будет. Нам его солдаты-обозники подарили. Они и деда схоронить помогли. А ты, спать ляжешь, сапоги скинь. Нехорошо. Дом еще после деда не остыл, а ты в сапогах завалился.

Солдат зубами заскрипел от досады. Плюнул.

— Подумаешь, дед! — закричал,— Помер, туда ему и дорога. Он свое пожил. Сейчас маршалы гибнут и генералы. Солдаты-герои пачками в землю ложатся. Война! А вы тут со своим дедом...

Солдат лег на лавку к печке лицом и долго еще ворчал и выкрикивал про свои раны и страшные минуты, которые он претерпел на фронте. Потом солдат вспомнил свою мать. Была она уже старая непомерно. Еще до войны у нее было одиннадцать внуков от старших сынов.

— Бабка,— вздохнул солдат,— Однако всю эту ораву сейчас растит. Картошек варит не по одному чугуну. На такую гурьбу много еды нужно — сколько ртов! Ей бы отдохнуть, погреть ноги в тепле, да вот, видишь, какое дело — война.— Солдат заворочался, сел на лавке. Показалось ему, что изба не пустая, что движется в этой избе его мать в своих бесконечных хлопотах.

Солдат хотел сказать: «Тьфу ты!» — но поперхнулся. Потом прошел по избе, потрогал нехитрую утварь, стесненно и радостно ощущая, что сохранили тут для него нечто такое, о чем мог позабыть в спешке войны.

— Ух ты,— сказал солдат,— бедолаги мои...— И закричал: — Эй! — не умея позвать мальчишку, потому что всякие слова, которыми называют мальчишек солдаты, здесь не годились.— Эй, мужик на коне!

Никто ему не ответил. Мальчишка уже ушел пасти коня к озеру и, наверно, сидел сейчас под березой, растапливая костерок.

Взял солдат мешок, взял шинель. Вышел на улицу.

Земля в этом месте полого спускалась к озеру. В деревне было еще красно от заката, внизу, в котловане у озера, собралась, натекла со всех сторон темень. В темноте, как в ладонях, горел костерок. Иногда огонь свивался клубком, иногда поднималась из его сердцевины струйка летучих искр. Мальчишка костер разжег и палкой в нем шевелил, а может быть, подбрасывал в огонь сухого елового лапника. Солдат отыскал тропку. Спустился к мальчишке на мокрый луг.

— Я к тебе ночевать пришел,— сказал он,— Не прогонишь? Мне одному что-то холодно стало.

— Ложись,— ответил ему мальчишка.— Сюда шинельку стели, здесь сухо. Тут я вчера землю костром прокалил.

Солдат постелил шинель, растянулся на мягкой земле.

— Отчего дед помер? — спросил он, когда помолчали они сколько положено.

— От бомбы,— ответил Сенька.

Солдат приподнялся:

— Прямым попаданием или осколком?

— Все одно. Помер. Для тебя он чужой, а для нас — дедка. Особенно для малых, для ребятишек.

Сенька сходил проведал коня. Потом подбросил в огонь хворосту и травы, чтобы отгонять комаров. Расстелил драный ватник возле солдатской шинели и прилег на него.

— Спи,— сказал он.— Завтра спозаранок будить буду. Дел много. Я две картошины закопал под золу, утром съедим.

Солдат уже подремал в избе, перебил сон на время и теперь не мог уснуть сразу. Глядел в небо, в ясные звезды, чистые, словно слезы.

Сенька тоже не спал. Смотрел на теплый багрянец в небе, который будто стекал с холмов в озеро и остывал в его темной воде. Пришла ему в голову мысль, что дед и по сей день живет, только переселился на другое, более удобное для себя место, на высокий холм, откуда ему шире глядеть на свою землю.

Уснувший солдат бормотал во сне что-то любовное. С озера поднялся туман. Зыбкие тени шатались над лугом, сбивались в плотный табун. Мнилось Сеньке, что вокруг него пасется много коней — и гнедых, и буланых. И крепкие, статные кобылицы нежно ласкают своих жеребят.

— Дед,— сказал мальчишка, уже засыпая.— Дедка, у нас теперь кони есть...

И солдат шевельнулся от этих слов, положил на мальчишку свою тяжелую теплую руку.

Анатолий Митяев «Отпуск на четыре часа»

Солдату чаще всего приходилось воевать вдали от дома.

Дом у него в горах на Кавказе, а он воюет в степях на Украине. Дом в степи, а он воюет в тундре, у холодного моря. Место, где воевать, никто сам себе не выбирал. Однако бывало, что солдат защищал или отбивал у врага свой родной город, свою родную деревню. В родных краях оказался и Василий Плотников. После того как закончился бой и фашисты отступили, солдат попросил у командира разрешение — сходить в деревню Яблонцы. Там его дом. Там остались жена с маленькой дочкой и старенькая мама. До Яблонцев всего-то десяток километров.

— Хорошо,— сказал командир,— Даю вам, рядовой Плотников, отпуск на четыре часа. Возвращайтесь без опоздания. Сейчас одиннадцать, а в пятнадцать прибудут грузовики и повезут нас вдогонку за фашистами.

Товарищи Плотникова принесли свои продовольственные запасы — консервы, сухари, сахар. Все сложили ему в вещевой мешок. Пусть угостит семью. Дары не велики, но ведь от всего сердца! Они немного завидовали Плотникову. Шутка ли — два года не видел родных, ничего не знал о семье, а теперь — скорое свидание. Правда, солдаты думали и о том, что жена Плотникова, и маленькая дочка, и старенькая мама могли погибнуть в фашистской неволе. Но печальные думы вслух не высказывали.

А Василий Плотников сам об этом думал. И поэтому радость его была тревожная. Он сказал товарищам только одно слово: «Спасибо!», надел на плечи лямки вещевого мешка, на шею повесил автомат и зашагал прямиком через поле, через лесок к Яблонцам.

Деревня Яблонцы была небольшая, но уж очень красивая. Она часто снилась солдату Плотникову. Под высокими старыми ветлами, как под зеленым шатром, в прохладной тени стояли крепкие дома — с резными крылечками, с чистыми скамеечками перед окнами. За домами были огороды. И все росло в этих огородах: желтая репа, красная морковь, тыквы, похожие на кожаные мячи, подсолнухи, похожие на латунные, начищенные до блеска тазы, в которых варят варенье. А за огородами стояли сады. Зрели в них яблоки — какие только пожелаешь! Сладко-кислые грушовки, сладкие, как мед, терентьевки и самые лучшие на всем свете антоновские яблоки. Осенью, когда замачивали антоновку в бочонках, когда укладывали в ящики для зимнего хранения, перестилая слои ржаной соломой, все в Яблонцах пахло яблоками. Ветер, пролетая над деревней, пропитывался этим запахом и разносил его далеко по округе. И люди — прохожие ли, проезжие, чей путь был в стороне от Яблонцев,— сворачивали с дороги, заходили, заезжали туда, наедались яблоками вдоволь, с собой захватывали. Щедрая была деревня, добрая. Как-то она теперь?

Василий Плотников торопился. Чем скорее дойдет до деревни, тем больше времени будет на свидание с родными. Все тропки, все дорожки, все овражки и бугорки были известны ему с детства. И вот через час с небольшим увидел он с высокого места Яблонцы. Увидел. Остановился. Глядел.

Не было над Яблонцами зеленого шатра. Вместо него была растянута в небе черная изорванная паутина: листья на высоких ветлах сгорели, ветки тоже сгорели, а сучья обуглились, они-то и расчертили небо черной паутиной.

Сердце у солдата Василия Плотникова сжалось, заболело. Что было сил он побежал к деревне. Словно хотел чем-то помочь своим Яблонцам. А помочь ничем уже было нельзя. Стали Яблонцы пепелищем. Прокаленная земля была засыпана серой, как дорожная пыль, золой, усеяна головешками. Среди этого праха стояли закопченные печи с высокими трубами. Непривычно и жутко было видеть кирпичные трубы такой высоты. Прежде- то их закрывали крыши, и никто их такими не видел. Печи казались живыми существами, какими-то огромными птицами, тянувшими длинные шеи в пустое небо. Птицы хотели взлететь в страшную минуту, но не успели и остались, окаменевшие, на месте.

Дом Василия Плотникова до пожара стоял в середине деревни. Солдат легко отыскал и узнал свою печку. Сквозь копоть просвечивала побелка. Он сам белил печку перед тем, как уйти на войну. Тогда же сделал много другой работы вокруг дома, чтобы жене, матери и дочке жилось полегче. «Где же они теперь? Что с ними стало?»

«Деревня погибла в огне,— рассуждал Василий Плотников.— Если бы ее бомбили или обстреливали, непременно какие-то печи развалились бы, трубы обрушились бы...» И появилась у него надежда, что жители Яблонцев спаслись, ушли до пожара куда-нибудь в леса.

Он ходил по пепелищу, отыскивал железные остатки дома — дверные ручки, крючки, большие гвозди. Находил все это, покрытое бурой окалиной, брал в руки, разглядывал — как бы спрашивал о судьбе хозяев. Ответа не было.

Плотников представил себе, как нагрянула в Яблонцы команда фашистов, особая команда. Они выскочили из грузовиков с канистрами бензина. Обливали бензином стены. А потом шел фашист-факельщик. И поджигал дома — один за другим. С начала и до конца поджег всю деревню. И в это же время, а может, чуть раньше или чуть позже вражеский танк проехал по садам, ломая яблони, вминая их в землю... Тысячи деревень уничтожили фашисты подобным образом при отступлении.

Солдат собрал грудкой кирпичи, сдул с них золу, сел. И так, сидя, не сняв вещевой мешок и автомат, думал горькую думу. Он не сразу почувствовал, что кто-то прикасается к голенищу сапога. Вернее, легкие толчки он чувствовал, но не обращал внимания, ведь вокруг ни живой души. А когда посмотрел на сапоги, увидел кошку — серую с белой грудкой, свою кошку Дунюшку.

— Дунюшка! Ты откуда тут, Дунюшка?

Он взял ее под живот растопыренной пятерней, посадил на колени и стал гладить.

Дунюшка прижалась поплотнее к хозяину, закрыла глаза, замурлыкала. Мурлыкала тихо, спокойно. Неторопливо повторяла на вдохе и выдохе однообразные звуки, словно горошинки перекатывала. И показалось Плотникову, что кошка знает, как трудно на войне людям, как тяжело у него на сердце. Знает она и о том, где жена солдата, дочка и мать. Они живы, укрылись в лесу от фашистов, а главная их печаль — не о сгоревшем доме, а о нем. Жив ли он, солдат Василий Плотников? Если жив, то и они проживут. Вот увидят, что нет фашистов, что Советская Армия прогнала их, и придут из леса в деревню. Выкопают на зиму землянку. Будут терпеливо ждать конца войны, возвращения солдат. Солдаты вернутся, построят все новое. И сады посадят...

— Где же ты была, Дунюшка, когда Яблонцы горели? И как же сильно любишь ты свой дом, если не уходишь от него, сгоревшего?

Время шло. Пора было возвращаться в часть. Солдат покрошил кошке в обломок глиняной миски хлебушка. Вещевой мешок с продуктами положил в печку и закрыл заслонкой. Потом горелым гвоздем выцарапал на печке:

«Я живой. Дома вас не застал. Пишите.

Полевая почта 35769. В. Плотников».

Кошка доела хлеб. Подобрала еду до последней крошечки. Сидя у глиняного черепка, принялась умываться — лизала лапку розовым языком, лапкой терла мордочку. «Хорошая примета,— подумал солдат,— Это — к гостям. Кошка гостей замывает. А кто гости? Конечно, жена, дочка и мама — хозяйки сгоревшего дома». От такой мысли стало солдату полегче. И пришли другие мысли: как сядет он с товарищами в грузовик, как нагонят фашистов и начнут новый бой. Будет он стрелять из автомата, бросать гранаты, а если кончатся боеприпасы, убьет фашиста простым кулаком...

— Ну, прощай, Дунюшка! Мне пора. Как бы без меня не уехали.

Кошка посмотрела в глаза хозяину. Встала. И когда он зашагал по пепелищу, побежала рядом. Бежала довольно долго. Остановилась за обгоревшими ветлами, на зеленом бугорке. Оттуда провожала солдата взглядом. Солдат оборачивался, каждый раз видел на зеленом бугорке серый комочек с белым пятнышком.

Войска, в которых был батальон Василия Плотникова, наступали очень хорошо, гнали и гнали фашистов. Письмо из дома он получил, когда от Яблонцев ушли на целые полтысячи километров.

Анатолий Митяев «Мешок овсянки»

В ту осень шли долгие холодные дожди. Земля пропиталась водой, дороги раскисли. На проселках, увязнув по самые оси в грязи, стояли военные грузовики. С подвозом продовольствия стало очень плохо. В солдатской кухне повар каждый день варил только суп из сухарей: в горячую воду сыпал сухарные крошки и заправлял солью.

В такие-то голодные дни солдат Лукашук нашел мешок овсянки. Он не искал ничего, просто привалился плечом к стенке траншеи. Глыба сырого песка обвалилась, и все увидели в ямке край зеленого вещевого мешка.

— Ну и находка! — обрадовались солдаты,— Будет пир горой... Кашу сварим!

Один побежал с ведром за водой, другие стали искать дрова, а третьи уже приготовили ложки.

Но когда удалось раздуть огонь и он уже бился в дно ведра, в траншею спрыгнул незнакомый солдат. Был он худой и рыжий. Брови над голубыми глазами тоже рыжие. Шинель выношенная, короткая. На ногах обмотки и растоптанные башмаки.

— Эй, братва! — крикнул он сиплым, простуженным голосом,— Давай мешок сюда! Не клали — не берите.

Он всех просто огорошит своим появлением, и мешок ему отдали сразу.

Да и как было не отдать? По фронтовому закону надо было отдать. Вещевые мешки прятали в траншеях солдаты, когда шли в атаку. Чтобы легче было. Конечно, оставались мешки и без хозяина: или нельзя было вернуться за ними (это если атака удавалась и надо было гнать фашистов), или погибал солдат. Но раз хозяин пришел, разговор короткий — отдать.

Солдаты молча наблюдали, как рыжий уносил на плече драгоценный мешок. Только Лукашук не выдержал, съязвил:

— Вон он какой тощий! Это ему дополнительный паек дали. Пусть лопает. Если не разорвется, может, потолстеет.

Наступили холода. Выпал снег. Земля смерзлась, стала твердой. Подвоз наладился. Повар варил в кухне на колесах щи с мясом, гороховый суп с ветчиной. О рыжем солдате и его овсянке все забыли.

Готовилось большое наступление.

По скрытым лесным дорогам, по оврагам шли длинные вереницы пехотных батальонов. Тягачи по ночам тащили к передовой пушки, двигались танки.

Готовился к наступлению и Лукашук с товарищами. Было еще темно, когда пушки открыли стрельбу. Посветлело — в небе загудели самолеты.

Они бросали бомбы на фашистские блиндажи, стреляли из пулеметов по вражеским траншеям.

Самолеты улетели. Тогда загромыхали танки. За ними бросились в атаку пехотинцы. Лукашук с товарищами тоже бежал и стрелял из автомата. Он кинул гранату в немецкую траншею, хотел кинуть еще, но не успел: пуля попала ему в грудь. И он упал. Лукашук лежал в снегу и не чувствовал, что снег холодный. Прошло какое-то время, и он перестал слышать грохот боя. Потом свет перестал видеть,— ему казалось, что наступила темная тихая ночь.

Когда Лукашук пришел в сознание, он увидел санитара. Санитар перевязал рану, положил Лукашука в лодочку — такие фанерные саночки. Саночки заскользили, заколыхались по снегу. От этого тихого колыхания у Лукашука стала кружиться голова. А он не хотел, чтобы голова кружилась,— он хотел вспомнить, где видел этого санитара, рыжего и худого, в выношенной шинели.

— Держись, браток! Не робей — жить будешь!..— слышал он слова санитара.

Чудилось Лукашуку, что он давно знает этот голос. Но где и когда слышал его раньше, вспомнить уже не мог.

В сознание Лукашук снова пришел, когда его перекладывали из лодочки на носилки, чтобы отнести в большую палатку под соснами: тут, в лесу, военный доктор вытаскивал у раненых пули и осколки.

Лежа на носилках, Лукашук увидел саночки-лодку, на которых его везли до госпиталя. К саночкам ременными постромками были привязаны три собаки. Они лежали в снегу. На шерсти намерзли сосульки. Морды обросли инеем, глаза у собак были полузакрыты.

К собакам подошел санитар. В руках у него была каска, полная овсяной болтушки. От нее валил пар. Санитар воткнул каску в снег постудить — собакам вредно горячее. Санитар был худой и рыжий. И тут Лукашук вспомнил, где видел его. Это же он тогда спрыгнул в траншею и забрал у них мешок овсянки.

Лукашук одними губами улыбнулся санитару и, кашляя и задыхаясь, проговорил:

— А ты, Рыжий, так и не потолстел. Один слопал мешок овсянки, а все худой.

Санитар тоже улыбнулся и, погладив ближнюю собаку, ответил:

— Овсянку-то они съели. Зато довезли тебя в срок. А я тебя сразу узнал. Как увидал в снегу, так и узнал...— И добавил убежденно: — Жить будешь! Не робей!

Валентина Осеева «Кочерыжка»

Люди возвращались. На маленькой голубой станции, уцелевшей от бомбежек, беспорядочно и суетливо выгружались из вагонов женщины и дети с узлами и авоськами. По обеим сторонам дороги заколоченные домики, глубоко зарывшись в сугробы, ждали своих хозяев. То там то сям вспыхивали в окнах светлячки коптилок, из труб поднимался дым. Дольше всех пустовал домик Марьи Власьевны Самохиной. Забор ее повалился, и только кое-где стояли еще крепко сбитые колья. Над калиткой торчала вверх и билась на ветру сломанная доска. В морозные зимние ночи, проваливаясь в снег, к запушенному крыльцу брел голодный пес, похожий на затравленного волка. Он обходил дом, прислушиваясь к тишине, царившей за большими окнами, тянул носом воздух и, бессильно волоча длинный хвост, укладывался на снежном крыльце. А когда луна бросала на пустой дом светлые желтые круги, пес поднимал морду и выл.

Вой будоражил соседей. Измученные, настрадавшиеся люди, зарываясь головой в подушки, грозились заткнуть эту голодную глотку дубиной. Может быть, и нашелся бы человек, решившийся поднять дубину на поджарое собачье тело, но пес, как бы зная это, остерегался людей, и утром на снегу оставались только следы, тянувшиеся неровной цепочкой вокруг брошенного дома. И лишь один маленький человечек из домика напротив каждый вечер за старым обвалившимся погребом ожидал голодного пса. В растоптанных валенках и старой серой шинельке он тихонько вылезал на крыльцо и смотрел, как в сумерках белеет снег. Потом, прижимаясь к стене, круто заворачивал за угол дома и шел к погребу. Там, присев на корточки, он делал в снегу плотную ямку, выкладывал из кармана корочки хлеба и тихонько отступал за угол. А за погребом, медленно переставляя лапы и не сводя с ямки голодных волчьих глаз, появлялась поджарая собака. Ветер качал ее костлявое тело, когда она жадно глотала то, что принес маленький человечек. Окончив еду, пес поднимал голову и в упор смотрел на мальчика, а мальчик смотрел на пса. Потом оба расходились в разные стороны: собака в снежные сумерки, а мальчик в теплый дом.

Судьба маленького человечка была судьбой многих детей, застигнутых войной и обездоленных фашистскими варварами. Где-то на Украине золотой осенью в обуглившемся селе, только что отбитом у фашистов, безусый сержант Вася Воронов нашел на огороде завернутого в теплые тряпки двухлетнего мальчишку. Рядом на вспаханной огородной земле, среди обрубленных кочанов капусты, в белой сорочке, вышитой красными цветами, лежала, раскинув руки, молодая женщина. Голова ее была повернута набок, голубые глаза застыли в пристальном созерцании высокой горки срезанных капустных листов, а пальцы одной руки крепко сжимали бутылку с молоком. Из горлышка, заткнутого бумагой, медленно стекали на землю крупные молочные капли... Если б не эта бутылка с молоком, может быть, пробежал бы Вася Воронов мимо убитой женщины, догоняя своих товарищей. Но тут, горестно поникнув головой, осторожно вынул он из рук мертвой бутылку, проследил ее застывший взгляд, услышал за капустными листьями слабое кряхтенье и увидел широко открытые детские глаза. Неумелыми руками вытащил безусый сержант закутанного в одеяльце ребенка, сунул в карман бутылку с молоком и, наклонившись над мертвой женщиной, сказал:

— Беру... Слышь? Василий Воронов! — и побежал догонять товарищей.

На привале бойцы поили мальчика теплым молоком, любовно оглядывали его крепенькое тельце и шутя называли Кочерыжкой.

Кочерыжка был тихий; свесив голову на плечо Васи Воронова, он молча глядел назад, на ту дорогу, по которой его нес Вася. А если мальчик начинал плакать, товарищи Воронова с пыльными и потными от зноя лицами приплясывали перед ним, тяжело потряхивая амуницией и хлопая себя по коленкам:

— Ай да мы! Ай да мы!

Кочерыжка замолкал, пристально вглядываясь в каждое лицо, как будто хотел запомнить его на всю жизнь.

— Изучает чегой-то! — шутили бойцы и дразнили Васю Воронова.— Эй, отец, докладай, что ли, по начальству насчет новорожденного!

— Боюсь, отымут,— хмурился Вася, прижимая к себе мальчонку. И упрямо добавлял: — Не дам. Никому не дам. Так и матери его сказал — не брошу!

— Одурел, парень! С ребенком, что ли, в бой пойдешь? Или в няньки теперь попросишься? — урезонивали Васю бойцы.

— Домой отошлю. К бабке, к матери. Закажу, чтоб берегли тама.

Твердо решив судьбу Кочерыжки, Вася Воронов добился своего. Поговорив по душам с начальством и передав своего питомца с рук на руки медицинской сестре, Вася написал домой длинное письмо. В письме было подробно описано все происшедшее, и кончалось оно просьбой: держать Кочерыжку, как своего, беречь, как родное дитё сына Василия, и не называть его больше Кочерыжкой, потому как мальчик крещен в теплой речной купели самим Вороновым и его товарищами, давшими ему имя и отчество: Владимир Васильевич.

Молоденькая сестричка привезла Владимира Васильевича в семью Вороновых зимой сорок первого года, когда сами Вороновы, заколотив свой домик, бежали с вещами и авоськами к голубой станции. На ходу, второпях прочитали Анна Дмитриевна и бабка Петровна письмо Васеньки, со вздохами и слезами приняли от сестрички сверток в сером солдатском одеяле и, нагруженные вещами, полезли с ним в дачный вагон, а потом в теплушку... А когда вернулись на старое жилье и открыли свой отсыревший домик, война уже отодвинулась, письма Васеньки шли с немецких земель, а Кочерыжка уже бегал по комнате и сидел на скамейке, пристально изучая новые углы и новые лица своими зеленовато- голубыми глазами под темными шнурками бровей. Мать Васеньки, Анна Дмитриевна, осторожно поглядывая в сторону мальчика, писала сыну:

«Завет чести твоей и совести, дорогой наш боец Васенька, мы сохраняем. Кочерыжку твоего, то есть Владимира Васильевича, не обижаем, только достатки наши невелики — особенно содержать его не можем. По приказу твоему мальчику о тебе поминаем, как что между вами произошло, и бутылочку тую держим на память. Еще разъясни ты нам, Васенька, как ему нас звать прикажешь, а все «тетенька» да «тетенька» я ему, бабку зовет Петровной, а сестренку твою Граню Ганей кличет».

Вася Воронов, получив письмо, слал ответ:

«За хлопоты ваши великое спасибо. В остальном разберусь, как домой приеду. Одна просьба: Кочерыжкой не звать, потому как это звание походное, данное случаем по обстоятельству местонахождения в капусте. А он должен быть как человек, Владимир Васильевич, и сознавать то, что я ему отец».

Кочерыжке своему Вася Воронов, подумав, всегда писал одно и то же: «Расти и слушайся». Пока что больших задач воспитания приемного сына он на себя не брал. Кочерыжка рос плохо, а слушался хорошо. Слушался молча, медленно, понятливо и серьезно.

— Батюшки, да что ты как спеленатый на лавке сидишь? Пойди хоть побегай маленько! — замечая его, на ходу кричала тетенька Анна Дмитриевна.

— А где побегать? — сползая с лавки, спрашивал Кочерыжка.

— Да в садике, батюшки мои!

Кочерыжка выходил на крыльцо и, как будто стесняясь, с неуверенной улыбкой смотрел на тетеньку, потом, опустив руки, неловко перебирая ногами, бежал к калитке. Оттуда медленно возвращался и снова садился на лавку или на крыльцо. Петровна качала головой:

— Притомился, Кочерыжка, то бишь Володечка?

Мальчик поднимал тонкие брови и односложно отвечал:

Граня бегала в школу. Иногда у крыльца, как стайка веселых птиц, собирались ее подружки. Граня вытаскивала Кочерыжку, сажала его к себе на колени, дула на его большой лоб с пушистыми темными завитками и, скрестив на его животе крепкие, загорелые руки, говорила:

— Это наш, девочки! Мы его в капусте нашли! Не верите? Он сам знает. Правда, Кочерыжка?

— Правда,— подтверждал мальчик,— меня в капусте нашли!

— Бедненький! — ахали девочки, поглаживая его по головке.

— Я не бедненький,— отводя их руки, говорил Кочерыжка.— У меня отец есть. Вася Воронов — вот кто!

Девочки начинали возиться с ним, но Кочерыжка не любил шумных игр. Однажды Петровна дала ему немного земли из старого цветочного горшка, и в самом углу широкой скамьи Кочерыжка устроил себе огород. На огороде он сделал аккуратные грядочки. Граня дала мальчику красной глянцевитой бумаги и зеленой папиросной. Кочерыжка вырезал круглые красные ягодки, разложил их на грядках, а рядом воткнул зеленые кустики из папиросной бумаги. Потом принес из сада ветку и повесил на нее бумажные яблочки, раскрашенные с помощью Грани. В игре принимала участие и Петровна — она тайком подкладывала в огород свежую морковку и громко удивлялась:

— Гляди-ка, морковь у тебя поспела!

Анна Дмитриевна называла Петровну потатчицей, но сама как-то привезла два игрушечных ведерка и совочек для «огорода». Кочерыжка любил землю; он брал ее на ладонь, прижимался к ней щекой и, когда скупое зимнее солнце падало из окна, серьезно говорил:

— Не загораживайте солнце-то, ведь расти ничего не будет!

— Агроном!..— с гордостью говорила о нем Петровна.

Жизнь в то время была трудная. У Вороновых не хватало хлеба, картошки своей не было. Анна Дмитриевна работала в столовой. Она приносила в бидончике остатки супа. Граня с размаху залезала в бидон ложкой и вылавливала гущу. За столом мать бранила ее:

— В такое-то время, когда весь народ от войны еще не оправился, она только о себе думает! Выловит гущу а мать и бабушка как хотите! Да Кочерыжка еще на руках у нас!

— Я не буду! — испуганно говорил он, сползая со стула.— Я не буду кушать!

— Сядь!.. Что за «не буду» такое? — в раздражении кричала на него Анна Дмитриевна.

Кочерыжка низко наклонял голову и начинал капать крупными слезами. Петровна схватывалась со своего места и, вытирая ему глаза передником, ругала дочь и внучку:

— Вы что ребенку нервы треплете? Чужое дите за столом, а они при нем куски считают! Взяли за своего, так и держите по совести!

— Да что ж я ему сказала-то? — ахала Анна Дмитриевна,— Не на него кричу, а на дочь родную! Я его и пальцем не трону! Мне с ним не жить... Пусть кто взял, тот и воспитывает!

— А мне, что ли, с ним жить? Мне и вовсе он не нужен на старости, а раз взяли, так надо сердце иметь! Вишь, он ото всего нервный какой!

— Ну, нервный! Представленный, и все тут! — кричала сквозь слезы Гранька, получившая от матери подзатыльник,— Все, все брату напишу! Пускай забирает его совсем! Не надо нам!

— А кто ж со мной жить будет? — вдруг спрашивал Кочерыжка, обводя всех тревожными заплаканными глазами.

Петровна спохватывалась:

— Усе, усе будем, сынок! Не плачь только! Советская власть сироту не бросит! А отец-то! Отец-то на што? Вон он глядит... Вон он...— Она снимала с полки фотографию Васи и, обтерев ее ладонью, подавала мальчику. — И-и, какой отец... С ружьем!

Кочерыжка сквозь слезы улыбался доброму скуластому лицу Васи, а Петровна, расчувствовавшись, крепко прижимала к себе мальчика:

— Разве он бросит?! Как повидал он это горюшко... Лежит она, голубка сердечная, а молочко-то из бутылочки кап-кап...— Она вдруг прерывала себя и, подперев рукой шеку, начинала раскачиваться из стороны в сторону,— Ах ты Боже ж мой, Боже ж мой... Несла своему сыночку, голубушка...

Анна Дмитриевна, прислушиваясь к ее словам, останавливалась посреди комнаты; Граня сидела тихо, поглядывая круглыми глазами то на мать, то на бабку

— И сказал он ей, мертвенькой...

Кочерыжка закрывал глаза и, борясь с дремотой, крепче прижимал к себе карточку.

— ...нипочем я сыночка твоего не брошу...— доносился до него затихающий голос Петровны, смешанный со слезами и вздохами.— Ах ты Боже ж мой, Боже ж мой...

— Гляди, карточку всю изомнет! — вдруг кричала Гранька.— Заснул ведь! Дай-ка я возьму у него!

Петровна загораживала от нее Кочерыжку:

— Не тронь, не тронь, Гранечка! Я сама опосля возьму!

Анна Дмитриевна, как бы очнувшись, бежала к постели, взбивала подушечку и принимала из рук Петровны спящего мальчика. Гранька вертелась тут же, чтобы вытащить из горячих сонных рук Кочерыжки Васину карточку, но мать молча отводила ее руку и, глядя в курносое безмятежное лицо девочки, думала: «Чего в ней не хватает — сердца или разума?»

По ночам выла собака. Кочерыжка знал, что она воет от голода, от тоски по хозяевам и за это ее хотят убить. Кочерыжка хотел, чтобы собака перестала выть и чтобы ее не убивали. Поэтому однажды, увидев за своим погребом следы собачьих лап, он стал относить туда остатки еды. Собака и мальчик боялись друг друга. Пока Кочерыжка складывал свои сокровища в ямку, собака стояла в отдалении и ждала. Он не хотел погладить ее сбившуюся шерсть на тощих ребрах — она не хотела вильнуть ему хвостом. Но часто они смотрели друг на друга.

И тогда между ними происходил короткий разговор.

«Все?» — спрашивали собачьи глаза.

«Все»,— отвечали ей глаза Кочерыжки.

И собака уходила, чтобы в сумерки следующего дня заставить его тревожно ждать за погребом, прислушиваясь к каждому голосу из дома. За столом Кочерыжка, глядя испуганными глазами на все лица, прятал за пазуху хлеб.

Однажды ночью он проснулся от собачьего голоса. Но это не был вой. Это был короткий визг. Кочерыжка прислушался. Визг не повторился. Мальчик понял: что-то случилось. Он сполз с кровати и, всхлипывая, пошел к двери. Петровна в одной юбке, сонная и растрепанная, схватила его на руки:

— Куда ты? Куда, батюшка мой?

Кочерыжка громко заплакал.

— Молчи, молчи, сынок... Усех в доме перебудишь...

Но мальчик вырывался из ее рук и, захлебываясь слезами, указывал на дверь:

— Туда, туда...

— Да куда же мы пойдем с тобой? Ведь на дворе гьма- тьмущая... Там усе волки сейчас бегают... Гляди-ко!

Петровна подняла Кочерыжку к окну и отдернула занавеску. На дворе стояла оттепель; сквозь мокрое стекло было видно, как из освещенного окна пустого дома на крыльцо падала желтая тень. Кочерыжка вдруг затих, а Петровна, зевая, сказала:

— Никак, Самохины приехали?

В эту ночь от станции, глубоко проваливаясь в снег тяжелыми бутсами, шла женщина. Рваное мужское пальто, подвязанное веревкой, мокрыми полами обхватывало ее колени, черный платок съехал на плечи, седые пряди

волос прилипли к щекам. Женщина часто останавливалась и прислушивалась к собачьему вою. В калитке оторванная доска задела ее за плечо, а с крыльца поднялся одичалый пес и, прижимая к затылку уши, двинулся ей навстречу Женщина протянула к нему руки, чуть слышно пошевелила губами. Пес с коротким визгом упал на снег и пополз к ней на брюхе... Женщина обняла его за шею и достала из кармана ключ. Потом поднялась на ступеньки, открыла дверь, зажгла огарок свечи, и от освещенного окна упала желтая тень, которую увидел Кочерыжка.

Собака не приходила. Два дня ждал ее Кочерыжка, глядя на огонек, светившийся через дорогу. Теперь оттуда часто доносился хриплый, сердитый лай. Слышно было, как пес кидался к забору и до конца улицы провожал идущих мимо отрывистым лаем. Он сторожил свой дом. Ночью никто уже не слышал его жалобного воя и не грозил заткнуть ему глотку дубиной. Из разговоров соседей Кочерыжка знал, что в домик Самохиных вернулась одна старуха — Марья Власьевна... Бабка Маркевна, никуда не уезжавшая во время войны, считала себя хозяйкой опустевшего поселка с заколоченными домиками. Ей казалось, что именно она, оставаясь здесь, под немецкими бомбами, уберегла от разрушения весь поселок. И как хозяйка встречала она всех возвращающихся, приветливо и жалостно, не скупясь ни на сочувствие, ни на вязанку дров для захолодавших людей. Первая являлась она к семьям, еще не обогревшим пустые углы, и, прислонившись к косяку двери, зябко кутаясь в клетчатую шаль, говорила:

— Ну вот, слава те Господи! Вернулись! На родном пороге не обобьешь ноги!

И тут же зорко примечала она чьи-то заплаканные глаза, горестно покачивала головой, кляла душегубов- фашистов, вытирала концом платка слезы и угешала:

— Что делать, милушка, война... Уж теперь не вернешь и сама в могилку не полезешь. Скрепи сердце, как ни есть... Небось не одна поплачешь, люди с тобой поплачут и над твоим и над своим горем... Все вместе, легче будет...

Серенькое, востренькое лицо ее, теплые руки с темными жилками, слезы и сочувствие успокаивали. Не одна осиротевшая женщина выплакала свое горе вместе с Маркевной. Поплакав, бабка Маркевна деловито распоряжалась:

— Печку-то спробуй — не дымит ли? Да пойдем ко мне: дровишек сухоньких дам или кипяточку отолью.

Бабка Маркевна жила одна, но с утра до вечера у нее толокся народ — женщины, ребятишки. Каждому что-то было нужно. Иногда на широкой лавке под печкой сидел у бабки чей-нибудь закутанный ребенок, и бабка, придя со двора, говорила:

— Ишь Бог послал... Чей же это? Сафроновых али Журкиных? — И сама себе отвечала: — Небось Журкиных... Она нынче к снохе в город уехала...

Погремев в печи заслонкой, Маркевна вытаскивала горячую картофелину, дула на нее, перебрасывая с ладони на ладонь, и подносила ребенку:

— На-кось... Погрей ручки да скушай!

Теперь бабка Маркевна часто сидела у Петровны и, указывая на домик Самохиной, с обидой говорила:

— Я к ней, а она от меня... я во двор, а она в дом... Вижу, лица на ней нет.

— Да-да,— подтверждала Петровна,— чуждается она людей... а бывало, как работала библиотекаршей на заводе, от одних ребят отбою не было, сама всех привечала.

Маркевна освобождала от шали востренький подбородок и шумно сморкалась.

— Всхожу это я в сени, а у самой сердце не на месте... И ее жалко, и навязываться тошно... Только думаю себе: горе-то что петля на шее, если некому растянуть ее, она всего человека захлестнет,— Маркевна оглянулась на Кочерыжку и вдруг зашептала: — Ведь одна-одинехонька вернулась. Игде невестка, игде внучка ейная. Все небось в земле сырой похоронено. Как не бывало да не было. И сама-то вся рваная, пальтишко худенькое...

— О-хо-хо...— подперев щеку рукой, вздыхала Петровна.— Ведь полным домком жил человек! Да где же это она всех растеряла-то?

Но Маркевна уже снова перешла от сочувствия к обиде:

— Да разве в ней человецкая душа осталась? «Голубушка,— говорю,— милая ты моя, одна, что ли, в свой домик возвернулась?» А она это как глянет на меня, руками за стол схватилась да как крикнет: «Не спрашивай!» Батюшки мои! Ровно я ей в сердце иголку всадила...— Маркевна закрылась платком и заплакала.

Петровна мельком взглянула на Кочерыжку. Лицо у него было серое, губы дрожали, в глазах стоял испуг.

— Уйди ты отсюда! Что за ребенок такой?! — рассерженно крикнула Петровна и, схватив Кочерыжку за руку, вытащила его в кухню.— Ступай оденься, погуляй хоть с ребятами! — Она бросила ему шинельку и платок,— Ступай, ступай! Вот всегда эдак-то: прилипнет к лавке и сидит, на нервы действует,— объясняла она бабке Мар- кевне, возвращаясь в комнату.

Кочерыжка нерешительно потоптался в кухне, взял с плиты печеную картофелину, надел шинельку, вышел на двор и побрел на собачий лай. Ему хотелось взглянуть на собаку, которая уже два дня не приходила к погребу. Но ему было страшно, что на крыльце Самохиных вдруг появится та женщина и закричит на него, как на бабку Маркевну. Во дворе никого не было. Не отрывая глаз от закрытой двери, Кочерыжка долго стоял у забора, потом храбро направился к калитке.

Марья Власьевна сидела одна у холодной печки. Около нее валялась сломанная табуретка и секач. Скрип двери, серая шинелька и протянутая ладошка с печеной картофелиной испугали ее. Она откинула со лба седые волосы и, зажмурившись, сказала:

— Боже мой, что это?

Марья Власьевна глубоко вздохнула:

— Волчок!

Со двора вбежала собака, шумно обнюхала мальчика и, виляя хвостом, остановилась рядом с ним. Марья Власьевна молча смотрела, как Кочерыжка кормил собаку. Потом она заглянула в печь и чиркнула спичкой. Спичка погасла. Она снова чиркнула. Кочерыжка подобрал с полу тоненькие щепочки и положил их перед ней. Потом обнял за шею собаку и удивленно сказал:

— Я ее не боюсь.

В печке затрещали сухие доски. Мальчик осторожно присел на корточки и протянул к огоньку красные руки.

— Чей ты? — тихо, с напряженным вниманием вглядываясь в его лицо, спросила Марья Власьевна.

— Васи Воронова. Я Кочерыжка,— робко сказал он и, заметив на ее губах слабую улыбку, стал рассказывать свою историю.

Он делал это совсем так, как Петровна, подперев рукой шеку и раскачиваясь из стороны в сторону. Марья Власьевна слушала его с удивлением и жалостью. Прощаясь, Кочерыжка сказал:

— Я к тебе и завтра приду.

По дороге его переняла Граня. Размахивая концами платка, она сердито потащила его к дому:

— Ходит не знай где! Весь в снегу извалялся! Настоящий Кочерыжка!

Самохина сторонилась соседей. Она часами сидела одна, опустив на колени руки. Ее память с болезненной точностью рисовала ей то одно, то другое... Разбросанные в беспорядке вещи напоминали ей сборы в дорогу и залитое слезами лицо ее невестки Маши. Слезы свои Маша объясняла по-разному, невпопад: то нежеланием расстаться с насиженным углом, то боязнью перед незнакомой дорогой. Марья Власьевна не знала тогда, что Маша скрывает от нее смерть сына, что она одна переживает свое тяжелое горе, щадя старуху мать. Марья Власьевна вспоминает, как она сердилась на нее за эти слезы, как в последнюю ночь сборов, выйдя из терпения, она сурово прикрикнула на невестку: «Перестань! Возьми себя в руки! Стыдно! Люди близких теряют...»

Мысли Марьи Власьевны перескакивают. Она видит длинный эшелон, набитый женщинами и детьми. Она сидит между своими и чужими узлами, затиснугая в угол теплушки; потная головенка внучки, прикрытая ее широкой ладонью, прижимается к груди. В полумраке большие заплаканные глаза Маши. А потом бомбежка и глухой полустанок, где она, Марья Власьевна, металась между разбитыми вагонами, не выпуская из рук круглого синего чайника и бессмысленно объясняя кому-то с остановившимися от ужаса глазами: «За горяченьким пошла... за горяченьким...»

А из-под обломков люди вытаскивали что-то страшное, бесформенное, в чем уже нельзя было узнать ни внучки, ни Маши. Кто-то отнимал у нее залитый кровью капор, кто-то совал ей в руки узелок и вел ее за носилками, покрытыми серым брезентом... Затерянная на этом полустанке, одна среди чужих людей, она случайно развязала Машин узелок и там нашла карточку сына вместе с его письмами к жене. Рядом с карточкой лежала серая бумажка, где сообщалось о славной смерти честного бойца Андрея Самохина... Лицо сына было радостное и удивленное, как будто он сам не верил в это сообщение о его смерти. Марья Власьевна стискивала руки, обводила глазами пустые углы и шептала без слез:

— Деточки мои... деточки...

Волчок клал ей на колени свою острую морду и, шумно вздыхая, лизал старые, сморщенные руки.

Теперь, когда Кочерыжка прятал в карман хлеб, Петровна бросала на Анну Дмитриевну многозначительный взгляд, и та сама клала перед мальчиком горку печеного картофеля:

— Кушай, кушай, сынок! А то на потом себе спрячь!

Кочерыжка брал в руки картошку и обводил всех недоверчивым, вопросительным взглядом. Но все смотрели в свои тарелки, а то нарочно выходили в кухню, и, глядя, как торопливо натягивает Кочерыжка свою шинельку, Петровна таинственно шептала:

— Собралси...

А Анна Дмитриевна тяжело вздыхала:

— Что ему там нужно?

Если б не Маркевна, в семье Вороновых давно запретили бы Кочерыжке ходить к необщительной соседке.

— В горе он сам родился, да еще на ее горе глаза таращит. Эдак вовсе ребенка испортить можно,— беспокоилась Петровна.

— А не пусти — плакать будет,— огорчалась Анна Дмитриевна.

Гранька надувала розовые губы:

— Сами позволяете... Вася приедет — всем попадет... Не она его нашла, и ладно!

Но Маркевна была другого мнения.

— Как можно не пускать? — строго говорила она.— Грех в нем сердечко сдерживать. Кто чужие слезы утрет, тот меньше своих прольет... Не всякое горе к себе близко подпускает, а ребенок — он как лучик тепленький... Ведь вот я-то, старая, разбередила ей душеньку...

История Самохиной, приукрашенная и неправдоподобная, ходила по всему поселку, о ней говорили в заводском кооперативе, где люди получали картошку.

Правдой во всем этом было только то, что осталась женщина одна-одинешенька. Но не это мучило Маркевну, когда вспоминала она Самохину. Мучила ее мертвая душа в живом человеке, и, не в силах оживить ее сама, она надеялась на Кочерыжку.

Уходя, Маркевна вынимала из-под платка свежевыпеченный хлебец и совала его Петровне:

— Дай мальчику-то... пущай снесет... от себя вроде.

Кочерыжка не понимал маленьких хитростей взрослых, он и вправду носил от себя. Войдя к Марье Власьевне, он просто выкладывал на стол все, что принес, выбирая куски для собаки. Один раз Самохина сурово сказала:

— Не носи больше,— Но, заметив в его глазах испуг, спросила: — Кто тебя посылает?

— Сам иду,— всхлипнул Кочерыжка.

Марья Власьевна погладила его по голове:

— Не носи больше, слышишь? Так приходи...

Вечером она собрала кое-что из белья, приладила лампочку и села чинить. Потом затопила печь, нагрела воды, вымыла комнату, вытащила из сарая маленький стульчик и, подумав, поставила его около печки.

Смеркалось, а Кочерыжки не было. Анна Дмитриевна не выдержала, надела шаль и пошла к дому Самохиной:

— Хоть погляжу своими глазами, как он там...

Но, дойдя до калитки, испуганная яростным лаем собаки, она повернула обратно и, придя домой, написала письмо сыну.

«Дорогой мой Васенька!

Исполняю свой материнский долг и спешу с тобой посоветоваться. Твой сынок Володенька мальчик тихий, беспокойства он нам не доставляет, только последнее время совсем мы с ним голову потеряли и ума не приложим, как нам быть...»

Анна Дмитриевна подробно описала возвращение соседки Самохиной, привязанность к ней мальчика и закончила словами:

«...Сердце в нем мягкое, а характер настойчивый — весь в тебя».

Заклеив письмо, она позвала Граньку:

— Снеси на станцию. Да покличь Кочерыжку.

— Не пойду я за ним, — отказывалась Гранька.

В это время входная дверь стукнула, и вместе с морозным паром на пороге встали две фигуры. Женщина в черном платке и в мужском пальто, подвязанном веревкой, держала за руку Кочерыжку.

— У меня мальчик ваш был, — тихо сказала она и повернулась, чтобы уйти.

Но Анна Дмитриевна взволновалась:

— Он у вас, а вы у нас... посидите маленько.

Петровна живехонько столкнула с табуретки Граньку и вышла на кухню.

— Хоть чайку-то откушай с нами... Добрые соседи — вторая семья. — Сказав это, она вдруг испугалась и робко добавила: — Не обижай старуху, Власьев- на!

— Спасибо. У меня там собака заперта,— со вздохом сказала Марья Власьевна.

Но Анна Дмитриевна увлекла ее в комнату и усадила на табуретку

— Садись, садись рядышком, Володечка! Около тетеньки садись, — хлопотала она.

— С мороза-то чайку попейте,— угощала Петровна.

Самохина молча взяла чашку. Анна Дмитриевна подвинула ей кусок сахару.

— Кушай, кушай, голубочек! — шептала Кочерыжке Петровна, не зная, какой вести разговор.

Граня в упор рассматривала гостью. Гладкие седые волосы, глубокие морщины. Лицо усталое. Казалось, что у нее смертельно болит голова. Она с трудом поднимала на говорившего выцветшие серые глаза. Привечая гостью, Петровна тщательно подбирала слова и, боясь сказать чего не следует, беспомощно поглядывала на Анну Дмитриевну. Анна Дмитриевна дергала под столом Граньку, обращалась к Кочерыжке и, не слушая его ответов, говорила про погоду:

— Все снег да снег! И куда его столько навалило? На железной дороге девки только и гребут... только и гребут...

В разгар чаепития вошла Маркевна. Увидя за столом Самохину, она оробела, сунула всем руку дощечкой и сразу повела громкий разговор:

— Зима, зима! А весна-то уж вот она! На пригорке сидит, на солнышко поглядывает!

— Верно, верно! — почувствовав в ней поддержку, оживилась Петровна.— Зиму-то мы уже отстрадали! Теперь всяко растение к солнышку потянется, всякой душеньке на земле полегчает.

Маркевна строго глянула на нее.

— И подснежнички где-нигде покажутся, и цветочки по овражкам желтенькие...— с испуганным лицом затянула Петровна.

А гостья сидела молча, сжимая обеими руками кружку, как будто хотела согреть свои иззябшие руки. Глаза ее смотрели куда-то далеко, мимо этих людей, поивших ее чаем. А они, исчерпав все пустые слова, напуганные

ее молчанием, сначала перешли на шепот, а потом и вовсе замолчали, растерянно и грустно поглядывая друг на друга. Один Кочерыжка сопел и беспокойно вертелся на лавке. Ему казалось, что все забыли про гостью, а она уже давно пьет горячую воду без сахара. Боясь, чтобы она так и не ушла, он припомнил самые лучшие, по его мнению, слова, которые говорила гостям Петровна, повернулся к Самохиной и, подвигая к ней сахар, громко сказал:

— Кушай, голубочек!

Самохина посмотрела на него и улыбнулась. Петровна ахнула, Гранька расхохоталась, а Маркевна торжествующе сказала:

— Угощай! Угощай! Ты хозяин! Проси еще чашечку испить!

Провожая Марью Власьевну, Анна Дмитриевна просила не забывать их.

— А уж мальчик коль не мешает, так нам только радостно... только радостно,— повторяла она, опасаясь про себя, что от Васи выйдет приказ не пускать к Самохиной Кочерыжку.

Теперь каждое утро после завтрака Кочерыжка начинал собираться.

— На работу, сынок? — шутливо спрашивала его Петровна, не подозревая, что после запрещения носить еду мальчик придумал себе новую заботу: идя по двору или по дороге, он усердно собирал щепки, складывал их в букетик, приносил Марье Власьевне и молча смотрел, как она разжигает огонь его щепками.

Ему нравилось, что в комнате было чисто. Наследив на полу мокрыми валенками, он брал тряпку и, посапывая, затирал свои следы. Все чаще заставал он Самохину за работой. Однажды она принесла в круглой корзине грязное белье, и на другой день, подходя к дому, он увидел густой белый дым, валивший из трубы. В комнате было тепло, на плите булькал котел. Марья Власьевна стирала, засучив рукава. Кочерыжка остановился на пороге и нежно улыбнулся:

— Тепло у нас!

Марья Власьевна сняла с него шинельку и придвинула к печке стульчик:

— Погрейся. Картинки погляди.

Она достала с полки отсыревшую книжку с картинками и подала мальчику. Собака уселась рядом. Переворачивая страницы, Кочерыжка смотрел картинки и шевелил губами.

Марья Власьевна придвинула к печке стул и стала читать. Она читала медленно: множество слов и собственный голос утомляли ее. Иногда, перевернув страницу, она замолкала, но глаза Кочерыжки смотрели на нее с нетерпеливым ожиданием, и она читала дальше, пока не кончила сказку.

— Вся? — с сожалением спросил Кочерыжка.

Мальчик пристально посмотрел на нее и, наклонив голову, спросил:

— Сапоги-скороходы есть у тебя?

— Нету. А у тебя? — вдруг лукаво спросила Марья Власьевна.

Он посмотрел на свои растоптанные валенки:

— И у меня нету!

Они оба засмеялись.

С тех пор чтение сделалось любимым занятием обоих. Марья Власьевна стирала белье для заводской столовой; Кочерыжка терпеливо ждал, пока она закончит стирку и, придвинув свой стул к печке, начнет ему читать. От сказок перешли к рассказам. Первыми итали «Каштанку». В том месте, где собачонка бегает по улице, разыскивая следы столяра, Кочерыжка разволновался. Он перестал слушать, заглядывал вперед и нетерпеливо спрашивал:

— А хозяин-то, хозяин-то у тебя где? — И сердился: — Не надо мне про гуся! Я говорю, хозяина ищи!

Марье Власьевне приходилось доказывать, объяснять, уговаривать. Кочерыжка слушал, соглашался и, прижимаясь к ее плечу, просил:

— Читай, баба Маня!

Жизнь начинала входить в прежнюю колею. Анна Дмитриевна уже не носила из столовой суп, а Петровна все чаще баловала своих горячими лепешками. Щеки у ребят порозовели. Кочерыжку заставляли пить козье молоко, и, когда он прыгал по комнате, Петровна острила:

— Ишь-ишь, коза-то бунгует!

От Васи пришло только одно письмо. Пахло оно недавним порохом, было полно тоски по дому и уверенности в близком конце войны:

«Только бы ступить мне на родную землю, обнять вас всех да заглянуть в глаза сыну... Экий парень небось вырос! Ведь шестой год ему пошел! Жаль, не узнает он меня!»

— Где же узнать-то? — вздыхала Петровна.

Стаял снег. Влажная черная земля подсохла. Люди радостно засуетились, высыпали на огороды. Разделывали грядки, подвязывали молодые деревца и перекликались со двора во двор звонкими помолодевшими голосами. В саду Марьи Власьевны зазеленели кусты клубники, вылезли из-под снега тоненькие прутики малины. На окне в тарелке мокли завязанные в тряпочку бобы. Кочерыжка каждый день заглядывал в тряпочку и умилялся, когда у бобов появлялись крошечные зеленые хвостики. Марья Власьевна привезла из города рассаду капусты, они вместе сажали ее и радовались крепким тугим стебелькам. В праздник Победы Марья Власьевна с Кочерыжкой снова сидела рядом за столом Анны Дмитриевны. Народу собралось много, было шумно, пили за славных бойцов, за Васю Воронова. Петровна плеснула в чашку сладкого вина и подала Кочерыжке:

— Выпей, выпей, Владимир Васильевич, за папань- ку своего!

Общая радость отодвинула личное горе каждого. Плача о погибших, люди радовались живым. Марья Власьевна гоже плакала и радовалась, обнимая Петровну и Анну Дмитриевну. Кочерыжка смотрел на всех сияющими глазами и смущался, когда пили за его отца — Васю Воронова.

Каждый день с голубой станции шли военные. Мар- кевна то и дело, прикрыв глаза рукой, смотрела на большую дорогу и, завидев человека в зеленой гимнастерке, выходила на крыльцо. Инвалиду без руки или без ноги она сама шла навстречу, низко кланялась и говорила:

— Прости, сынок! За нас, грешных, пострадал!

И растроганный чужой человек обнимал ее сухонькие плечи:

— Не зря пострадал, мать.

Петровна после каждого поезда посылала Граньку поглядеть, не идет ли Вася.

Анна Дмитриевна вскакивала ночью и, заслышав голоса на дороге, окликала:

— Васенька!

Марья Власьевна, завидев издали военного, указывала на него Кочерыжке. Но мальчик уверенно отвечал:

— Не он. Я его изо всех сразу узнаю.

Он уверял, что даже сердитый Волчок не будет лаять на Васю.

— Ведь он не чужой, а отец мне, — простодушно говорил он.

Марья Власьевна грустно улыбалась. Ей представлялся высокий плечистый человек, который берет за руку Кочерыжку и навсегда уводит его из ее дома. Ей даже снилось, как мальчик идет за своим отцом, оглядываясь на крыльцо, где они так часто сидели с книжкой, на собаку, которую он кормил, и на нее, свою бабу Маню...

А Кочерыжка, не замечая ее тревоги, все чаще и чаще говорил:

— Отец едет ко мне!

Василий Воронов приехал. Он был крепкий, коренастый, с широкой улыбкой и громким голосом. Первая увидела его Гранька и с визгом бросилась в сени. Мать и бабка выскочили на крыльцо. Вася сбросил с плеч два чемодана, крякнул и прижал к своей груди обе старые седые головы.

— Эх, старушки мои!

— Боец ты наш, защитник! — обливая слезами его гимнастерку, лепетала Петровна.

— Сыночек... сыночек... Васенька...— ощупывая его дрожащими руками, повторяла Анна Дмитриевна.

Гранька при виде брата вдруг застеснялась и спряталась за дверь.

— Давай, давай ее сюда! — кричал Василий, вытаскивая сестренку,— А ну покажись, какая стала? Маленькая, большая, добрая, злая?

Отпустив Граньку, Вася оглянулся вокруг и тревожно спросил:

— Где ж он?

Все поняли, что он спрашивает о Кочерыжке.

— Сейчас, сейчас,— заторопилась Петровна, повязывая платок.

Анна Дмитриевна торопливо стала рассказывать, что мальчик у соседки Самохиной, о которой она писала в письме.

— У той же? Значит, дружба у них идет? — Вася широко улыбнулся, схватил шапку и крикнул Петровне: — Стой, бабушка! Я сам туда пойду! Я их спутаю сейчас! Который дом-то? — Весело улыбаясь, он побежал через дорогу к дому Самохиной.

Кочерыжка в длинных синих штанах стоял рядом с Марьей Власьевной, подрезая большими садовыми ножницами кусты малины. Марья Власьевна что-то говорила ему, оправляя выбившиеся из-под платка волосы. У забора залаял Волчок. Кочерыжка оглянулся, бросил ножницы и шепотом сказал:

— Баба Маня...

От калитки шел военный человек, отгоняя шапкой собаку. Кочерыжка бросился к нему, но вдруг, оробев, остановился.

— Кочерыжка! Владимир Васильевич?! — широко расставив руки, крикнул Вася Воронов.

Кочерыжка зажмурился и, подпрыгнув, обхватил его за шею.

— Сын-то, сын-то какой у меня вырос! — вглядываясь в его лицо, говорил Василий.

Марья Власьевна молча смотрела на них с растерянной жалкой улыбкой. Собака беспокойно взвизгивала.

— Узнал меня? — радостно спрашивал Василий, поглаживая пальцами темные брови мальчика и пристально вглядываясь в знакомые голубовато-зеленые глаза.

— Узнал! Сразу узнал! И она узнала! — Кочерыжка обернулся к Марье Власьевне и, вцепившись обеими руками в руку Василия, потащил его за собой. — Узнала отца моего? — быстро и тревожно спросил он Марью Власьевну.

— Не узнала, так я узнал! — с волнением в голосе сказал Вася и, подойдя к Марье Власьевне, расцеловал ее в обе щеки. — Мы друг дружку небось давно знаем! Через него познакомились, верно я говорю?

Марья Власьевна посмотрела в его открытые глаза и облегченно вздохнула. А Кочерыжка уже тащил Васю за руку, показывал ему грядки, кусты и говорил, задыхаясь от радости:

— Гляди, чего тут мы с ней насажали! Гляди, отец!

Слово «отец» он произносил твердо, как будто давно привык к нему. А Вася Воронов, поминутно оборачиваясь к Самохиной, повторял:

— Спасибо вам за него, спасибо! — И неудержимо радовался: — Нет, каков сын-то у меня!

Марья Власьевна улыбалась, кивала головой, но руки ее дрожали. У крыльца она остановилась, подняла на Васю Воронова серые усталые глаза и тихо спросила:

— Уедете куда или с матерью жить будете?

Он понял ее вопрос и твердо сказал:

— Никуда! У нас с ним теперь два дома, и оба свои. Чего же еще искать-то?

Мой отец, Любченко Александр Митрофанович, родился в 1914 году, в селе (ныне город) Богучар, Воронежской области. В 1937 году окончил Воронежский политехнический институт по специальности «Сельскохозяйственные машины». В 1939 году он был призван в ряды РККА, Место призыва: Кагановичский РВК, Воронежская обл., г. Воронеж. (Место призыва я узнал из электронного банка документов «Подвиг народа в Великой Отечественной Войне 1941-1945 гг.»).

В 1939 году он был призван в ряды РККА, Место призыва: Кагановичский РВК, Воронежская обл., г. Воронеж. (Место призыва я узнал из электронного банка документов «Подвиг народа в Великой Отечественной Войне 1941-1945 гг.»).

Окончил школу младших командиров, и в том же году ему было присвоено звание сержант. Специальность — ремонтник авто и бронетехники. В начале Советско-финляндской войны 1939-1940 гг. он служил в танковом корпусе, который был придан 7 армии. Армия с началом боевых действий в ноябре 1939г. начала наступление на Карельском перешейке. Отец был командиром ремонтного отделения в составе ремонтной роты танкового корпуса. Задачей отделения был ремонт подбитых танков, бронемашин и транспортных автомобилей.

Ремонт часто начинался на поле боя. К подбитому танку, иногда не дожидаясь конца боя, подъезжала или подбегала, а иногда и подползала ремонтная бригада. Первой задачей было определить, можно ли быстро восстановить машину до состояния, когда она своим ходом уйдет с поля в ремонт. Если нет, то можно ли ее отбуксировать танковым тягачом. Самым страшным было, как говорил отец, найти в танке убитых. Условным сигналом, что есть раненные, был выстрел красной ракетой. За раненными высылали санитаров. Ремонты бывали разные. Иногда просто заводили заглохший двигатель, который не смог завести экипаж. Иногда заменяли траки, натягивали разорванные гусеницы на катки. Как правило, ремонтников сопровождал один стрелок, который во время ремонта вел наблюдение снаружи. На случай, если атака захлебнется и финны перейдут в контратаку.

Вот какой был случай в ноябре 1939 года. Наши части вели наступление на Карельском перешейке, на выборгском направлении. До линии Маннергейма еще не дошли. Местность была болотистая, с перелесками. В лесу встречались огромные валуны и даже скалы. Для танков местность мало подходящая. Хотя наши тяжелые танки типа КВ могла идти напролом, через лес, валя деревья. Но все-таки наступление в большей части шло по дорогам и вдоль дорог.

Один раз в перелеске, на проселочной дороге, завязался бой. Наши подтянули 2 танка. Только они не долго оказывали помощь. Один подорвался на мине, сдетонировал боекомплект, башня подскочила над танком и упала рядом. Второй танк продолжал поддерживать наступление, двигался по лесной дороге. Он подошел к огромным валунам, которые образовывали ворота вдоль дороги. Объехать их было нельзя. Танк начал двигаться вперед, и тут он тоже наскочил на мину. Ему повезло больше. Миной перебило трак, гусеница разорвалась, танк остановился. Кругом шел бой, танкисты были контужены. Их удалось вынуть из танка, заодно с танка сняли пулемет и рацию.

Стемнело. Бой затих сам собой. Ночью в перелеске ни финны, ни наши оставаться не рискнули. Отошли к опушкам, по разные стороны перелеска. Отец получил задание: затемно, до рассвета подойти с двумя ремонтниками из его отделения к танку, натянуть гусеницу, завести танк и вывести его из леса. Охрану обещали прислать сразу с рассветом. Отец и двое бойцов взяли в рюкзаки 2 танковых трака, инструмент и ушли в лес.

До танка шли с опаской, за каждым деревом мерещились финны. Однако до танка дошли, осмотрели. Начали ремонтировать. И тут отец увидел, что их окружают. Финны шли тихо, в маскхалатах. До них было метров 50. Бой принимать не было смысла. Ремонтникам выдавали только пистолеты, ими, как они шутили, «было удобно застрелиться, а вот воевать — не очень».

Отец вполголоса скомандовал: «в танк». То ли финны наших до последнего момента не видели, то ли не хотели открывать огонь, но в танк, как рассказывал отец, они успели залезть через люк механика-водителя и задраили изнутри все люки. Финны подошли, видимо увидели следы начавшегося ремонта и поняли, что ремонтники внутри. Они пробовали открыть люки, но не смогли. Тогда они начали кричать «Иван сдавайс!». Из танка не отвечали. Вскоре находящиеся в танке услышали, что по танку начали стукать деревяшки. Это финны подтаскивали к танку сухие деревца, обкладывали танк хворостом. Вскоре почувствовался запах дыма, дым начал лезть из всех щелей. Финны опять начали кричать, «Иван сдавайс!» и «Иван баня!». Хорошо, что это был дизельный танк БТ-7, они не так быстро воспламенялись, как бензиновые.

Отец и его бойцы сидели в танке, обмотали головы полой шинели. Это хоть немного защищало их от дыма. И думали, что раньше произойдет — они потеряют сознание от дыма или воспламенятся топливные баки. Становилось жарко. Но сдаваться не было и мысли. Отец говорил, что он уже мысленно попрощался с сестрами, тогда он еще не был женат. В общем, приготовились к мучительной смерти.

Уже почти в полуобморочном состоянии они вдруг услышали выстрелы. Завязалась перестрелка, но быстро кончилась. Кто-то стучал прикладом по броне и кричал «Живы?». Теперь самое главное было открыть люк. Отец помнил последнее, что сделал, открыл люк механика-водителя и потерял сознание. Очнулся он лежащим на земле, кто-то приподнял ему голову и пытался влить ему в рот водки. Отец закашлялся и пришел в себя. Дико болела голова, но он был живой! Его бойцы тоже пришли в себя. Сидели на снегу, смотрели друг на друга и улыбались. Но тут подошел ком.роты и велел продолжать работу. В общем, гусеницу скоро отремонтировали, танк завели и он своим ходом вышел из леса. Это был первый раз, когда смерь была совсем близко.

Великая Отечественная война началась для отца 22 июня под Одессой на Южном Фронте. Были тяжелые бои и отступление. С началом войны ему присвоили звание старшего сержанта. Затем была оборона Москвы, оборона Сталинграда. За участие в этих боях он был награжден медалями «За оборону Москвы», «За оборону Сталинграда», медалью «За боевые заслуги». Был один раз легко и один раз тяжело ранен и несколько раз контужен. Но после лечения возвращался в строй. Представление к ордену Красной Звезды я нашел в электронном банке документов «Подвиг народа в Великой Отечественной Войне 1941-1945 гг.». Особенно ценно, что это представление было сделано на Сталинградском фронте. (см. копию представления на фото). Копию приказа я так же увидел в «Подвиге народа». В соответствии с этим представлением в приказе по 90 Танковой Бригаде от 16.12.1942 значится награждение медалью «За боевые заслуги».

Второй случай произошел в марте 1945, при освобождении Чехословакии. К тому времени отец был уже гвардии техником-лейтенантом, командиром ремонтного взвода. Шли упорные бои, 12 гвардейская танковая бригада, где служил отец, участвовала в боях против армий «Группы центр».

Немцы отчаянно сопротивлялись, наступление шло медленно. Однажды, он получил приказ обследовать танк, который остался на поле боя. Когда ремонтная бригада подходила к танку, рядом разорвался снаряд. Взрывной волной отца отбросило в воронку и засыпало землей. Он потерял сознание. Санитары, подбиравшие убитых и раненных, увидели, что из под земли торчат сапоги. Откопали моего отца, однако он был без признаков жизни. Отца, вместе с другими убитыми, доставили в сарай на краю деревни и уложили на брезент, на земляной пол сарая.

На завтра всех убитых должны были бы похоронить в братской могиле. Друзья-однополчане, помянули вечером своего убитого друга. И тут кто-то вспомнил, что накануне вечером офицерам выдавали денежное довольствие. После играли в карты и отцу везло. Он хорошо выиграл. Решили посмотреть в личных вещах, но денег не нашли. Подумали, что может быть спрятал где-то за подкладкой формы, и может быть санитары не успели найти и вытащить. Решили наведаться в сарай и проверить. В темноте сарая, при свете фонаря они нашли моего отца. Начали обыскивать. И тут кто-то из них заметил, что он теплый, есть дыхание. Вызвали санитаров из медсанчасти. Отца отнесли в медсанчасть. Там убедились, что он действительно жив, но очень сильно контужен и без сознания. Наутро его отправили в госпиталь. Через полтора месяца он опять был в строю и участвовал в освобождении Праги.

За взятие Праги от был награжден одноименной медалью. Закончил войну он в чехословацком городе Раковник, где и была сделана фотография, приведенная на первой странице. По окончанию войны в июне 1945 года отец был представлен к награде — ордену Отечественной войны II ст. Представление я нашел в «Подвиге народа». Однако в приказе о награждении в соответствии с этим представлением, приказ так же имеется в «Подвиге народа», он был награжден второй медалью «За боевые заслуги». Копия представления приведена на фото.

Награды моего отца — 6 медалей военных, (За оборону Сталинграда не сохранилась, хотя она упоминается в представлении к ордену от 1945 года) и 1 послевоенная, юбилейная. Отец гордился наградами. На его праздничном костюме были нашиты орденские планки. Медали бережно хранятся в нашей семье.

С 1946 года отец работал в различных Московских НИИ, специализирующихся на механизации сельского хозяйства. В 1951 году отец встретил маму и образовалась новая семья. В 1953 году не свет появился я.

Отец рано ушел из жизни, в 1967 году, когда мне было всего 14 лет. Закончил он свой трудовой путь в Министерстве сельского хозяйства РСФСР. Сказались военные раны и подорванное на фронте здоровье.

Я никогда не думал, что увижу документы, которые сопровождали боевой путь моего отца, и буду работать в компании, которая выполняет эту благородную миссию — делает фронтовые документы всенародным достоянием. Когда я смотрю на документы в ОБД Мемориал и «Подвиг народа», мне кажется, что отец говорит нам «Спасибо!», ведь люди не умирают, пока память о них хранится в наших сердцах!

Любченко Сергей Александрович

Мы собрали для вас самые лучшие рассказы о Великой Отечественной войне 1941-1945 гг. Рассказы от первого лица, не придуманные, живые воспоминания фронтовиков и свидетелей войны.

Рассказ о войне из книги священника Александра Дьяченко «Преодоление»

Я не всегда была старой и немощной, я жила в белорусской деревне, у меня была се­мья, очень хороший муж. Но пришли немцы, муж, как и другие мужчины, ушел в партизаны, он был их командиром. Мы, женщины, поддерживали своих мужчин, чем могли. Об этом ста­ло известно немцам. Они приехали в деревню рано утром. Выгнали всех из домов и, как ско­тину, погнали на станцию в соседний городок. Там нас уже ждали вагоны. Людей набивали в те­плушки так, что мы могли только стоять. Ехали с остановками двое суток, ни воды, ни пищи нам не давали. Когда нас наконец выгрузили из ваго­нов, то некоторые были уже не в состоянии дви­гаться. Тогда охрана стала сбрасывать их на зем­лю и добивать прикладами карабинов. А потом нам показали направление к воротам и сказали: «Бегите». Как только мы пробежали половину расстояния, спустили собак. До ворот добежали самые сильные. Тогда собак отогнали, всех, кто остался, построили в колонну и повели сквозь ворота, на которых по-немецки было написано: «Каждому - свое». С тех пор, мальчик, я не могу смотреть на высокие печные трубы.

Она оголила руку и показала мне наколку из ряда цифр на внутренней стороне руки, бли­же к локтю. Я знал, что это татуировка, у моего папы был на груди наколот танк, потому что он танкист, но зачем колоть цифры?

Помню, что еще она рассказывала о том, как их освобождали наши танкисты и как ей повезло дожить до этого дня. Про сам лагерь и о том, что в нем происходило, она не расска­зывала мне ничего, наверное, жалела мою детскую голову.

Об Освенциме я узнал уже позд­нее. Узнал и понял, почему моя соседка не мог­ла смотреть на трубы нашей котельной.

Мой отец во время войны тоже оказался на оккупированной территории. Досталось им от немцев, ох, как досталось. А когда наши по­гнали немчуру, то те, понимая, что подросшие мальчишки - завтрашние солдаты, решили их расстрелять. Собрали всех и повели в лог, а тут наш самолетик - увидел скопление людей и дал рядом очередь. Немцы на землю, а пацаны - врассыпную. Моему папе повезло, он убежал, с простреленной рукой, но убежал. Не всем тог­да повезло.

В Германию мой отец входил танкистом. Их танковая бригада отличилась под Берли­ном на Зееловских высотах. Я видел фотогра­фии этих ребят. Молодежь, а вся грудь в орде­нах, несколько человек - . Многие, как и мой папа, были призваны в действующую ар­мию с оккупированных земель, и многим было за что мстить немцам. Поэтому, может, и воева­ли так отчаянно храбро.

Шли по Европе, осво­бождали узников концлагерей и били врага, до­бивая беспощадно. «Мы рвались в саму Герма­нию, мы мечтали, как размажем ее траками гу­сениц наших танков. У нас была особая часть, даже форма одежды была черная. Мы еще сме­ялись, как бы нас с эсэсовцами не спутали».

Сразу по окончании войны бригада моего отца была размещена в одном из маленьких не­мецких городков. Вернее, в руинах, что от него остались. Сами кое-как расположились в подва­лах зданий, а вот помещения для столовой не было. И командир бригады, молодой полков­ник, распорядился сбивать столы из щитов и ставить временную столовую прямо на площа­ди городка.

«И вот наш первый мирный обед. Полевые кухни, повара, все, как обычно, но солдаты си­дят не на земле или на танке, а, как положено, за столами. Только начали обедать, и вдруг из всех этих руин, подвалов, щелей, как тараканы, начали выползать немецкие дети. Кто-то сто­ит, а кто-то уже и стоять от голода не может. Стоят и смотрят на нас, как собаки. И не знаю, как это получилось, но я своей простреленной рукой взял хлеб и сунул в карман, смотрю ти­хонько, а все наши ребята, не поднимая глаз друга на друга, делают то же самое».

А потом они кормили немецких детей, отда­вали все, что только можно было каким-то обра­зом утаить от обеда, сами еще вчерашние дети, которых совсем недавно, не дрогнув, насилова­ли, сжигали, расстреливали отцы этих немецких детей на захваченной ими нашей земле.

Командир бригады, Герой Советского Со­юза, по национальности еврей, родителей ко­торого, как и всех других евреев маленького бе­лорусского городка, каратели живыми закопа­ли в землю, имел полное право, как моральное, так и военное, залпами отогнать немецких «вы­родков» от своих танкистов. Они объедали его солдат, понижали их боеспособность, многие из этих детей были еще и больны и могли рас­пространить заразу среди личного состава.

Но полковник, вместо того чтобы стре­лять, приказал увеличить норму расхода про­дуктов. И немецких детей по приказу еврея кормили вместе с его солдатами.

Думаешь, что это за явление такое - Рус­ский Солдат? Откуда такое милосердие? Поче­му не мстили? Кажется, это выше любых сил - узнать, что всю твою родню живьем закопа­ли, возможно, отцы этих же детей, видеть кон­цлагеря с множеством тел замученных людей. И вместо того чтобы «оторваться» на детях и женах врага, они, напротив, спасали их, кор­мили, лечили.

С описываемых событий прошло несколь­ко лет, и мой папа, окончив военное училище в пятидесятые годы, вновь проходил военную службу в Германии, но уже офицером. Как-то на улице одного города его окликнул молодой немец. Он подбежал к моему отцу, схватил его за руку и спросил:

Вы не узнаете меня? Да, конечно, сейчас во мне трудно узнать того голодного оборванного мальчишку. Но я вас запомнил, как вы тог­да кормили нас среди руин. Поверьте, мы ни­когда этого не забудем.

Вот так мы приобретали друзей на Западе, силой оружия и всепобеждающей силой хри­стианской любви.

Живы. Выдержим. Победим.

ПРАВДА О ВОЙНЕ

Надо отметить, что далеко не на всех произвело убедительное впечатление выступление В. М. Молотова в первый день войны, а заключительная фраза у некоторых бойцов вызвала иронию. Когда мы, врачи, спрашивали у них, как дела на фронте, а жили мы только этим, часто слышали ответ: «Драпаем. Победа за нами… то есть у немцев!»

Не могу сказать, что и выступление И. В. Сталина на всех подействовало положительно, хотя на большинство от него повеяло теплом. Но в темноте большой очереди за водой в подвале дома, где жили Яковлевы, я услышал однажды: «Вот! Братьями, сестрами стали! Забыл, как за опоздания в тюрьму сажал. Пискнула крыса, когда хвост прижали!» Народ при этом безмолвствовал. Приблизительно подобные высказывания я слышал неоднократно.

Подъему патриотизма способствовали еще два фактора. Во-первых, это зверства фашистов на нашей территории. Сообщения газет, что в Катыни под Смоленском немцы расстреляли десятки тысяч плененных нами поляков, а не мы во время отступления, как уверяли немцы, воспринимались без злобы. Все могло быть. «Не могли же мы их оставить немцам», - рассуждали некоторые. Но вот убийство наших людей население простить не могло.

В феврале 1942 года моя старшая операционная медсестра А. П. Павлова получила с освобожденных берегов Селигера письмо, где рассказывалось, как после взрыва ручной фанаты в штабной избе немцев они повесили почти всех мужчин, в том числе и брата Павловой. Повесили его на березе у родной избы, и висел он почти два месяца на глазах у жены и троих детей. Настроение от этого известия у всего госпиталя стало грозным для немцев: Павлову любили и персонал, и раненые бойцы… Я добился, чтобы во всех палатах прочли подлинник письма, а пожелтевшее от слез лицо Павловой было в перевязочной у всех перед глазами…

Второе, что обрадовало всех, это примирение с церковью. Православная церковь проявила в своих сборах на войну истинный патриотизм, и он был оценен. На патриарха и духовенство посыпались правительственные награды. На эти средства создавались авиаэскадрильи и танковые дивизии с названиями «Александр Невский» и «Дмитрий Донской». Показывали фильм, где священник с председателем райисполкома, партизаном, уничтожает зверствующих фашистов. Фильм заканчивался тем, что старый звонарь поднимается на колокольню и бьет в набат, перед этим широко перекрестясь. Прямо звучало: «Осени себя крестным знамением, русский народ!» У раненых зрителей, да и у персонала блестели слезы на глазах, когда зажигался свет.

Наоборот, огромные деньги, внесенные председателем колхоза, кажется, Ферапонтом Головатым, вызывали злобные улыбки. «Ишь как наворовался на голодных колхозниках», - говорили раненые из крестьян.

Громадное возмущение у населения вызвала и деятельность пятой колонны, то есть внутренних врагов. Я сам убедился, как их было много: немецким самолетам сигнализировали из окон даже разноцветными ракетами. В ноябре 1941 года в госпитале Нейрохирургического института сигнализировали из окна азбукой Морзе. Дежурный врач Мальм, совершенно спившийся и деклассированный человек, сказал, что сигнализация шла из окна операционной, где дежурила моя жена. Начальник госпиталя Бондарчук на утренней пятиминутке сказал, что он за Кудрину ручается, а дня через два сигнальщика взяли, и навсегда исчез сам Мальм.

Мой учитель игры на скрипке Александров Ю. А., коммунист, хотя и скрыто религиозный, чахоточный человек, работал начальником пожарной охраны Дома Красной Армии на углу Литейного и Кировской. Он гнался за ракетчиком, явно работником Дома Красной Армии, но не смог рассмотреть его в темноте и не догнал, но ракетницу тот бросил под ноги Александрову.

Быт в институте постепенно налаживался. Стало лучше работать центральное отопление, электрический свет стал почти постоянным, появилась вода в водопроводе. Мы ходили в кино. Такие фильмы, как «Два бойца», «Жила-была девочка» и другие, смотрели с нескрываемым чувством.

На «Два бойца» санитарка смогла взять билеты в кинотеатр «Октябрь» на сеанс позже, чем мы рассчитывали. Придя на следующий сеанс, мы узнали, что снаряд попал во двор этого кинотеатра, куда выпускали посетителей предыдущего сеанса, и многие были убиты и ранены.

Лето 1942 года прошло через сердца обывателей очень грустно. Окружение и разгром наших войск под Харьковом, сильно пополнившие количество наших пленных в Германии, навели большое на всех уныние. Новое наступление немцев до Волги, до Сталинграда, очень тяжело всеми переживалось. Смертность населения, особенно усиленная в весенние месяцы, несмотря на некоторое улучшение питания, как результат дистрофии, а также гибель людей от авиабомб и артиллерийских обстрелов ощутили все.

У жены украли в середине мая мою и ее продовольственные карточки, отчего мы снова очень сильно голодали. А надо было готовиться к зиме.

Мы не только обработали и засадили огороды в Рыбацком и Мурзинке, но получили изрядную полосу земли в саду у Зимнего дворца, который был отдан нашему госпиталю. Это была превосходная земля. Другие ленинградцы обрабатывали другие сады, скверы, Марсово поле. Мы посадили даже десятка два глазков от картофеля с прилегающим кусочком шелухи, а также капусту, брюкву, морковь, лук-сеянец и особенно много турнепса. Сажали везде, где только был клочок земли.

Жена же, боясь недостатка белковой пищи, собирала с овощей слизняков и мариновала их в двух больших банках. Впрочем, они не пригодились, и весной 1943 года их выбросили.

Наступившая зима 1942/43 года была мягкой. Транспорт больше не останавливался, все деревянные дома на окраинах Ленинграда, в том числе и дома в Мурзинке, снесли на топливо и запаслись им на зиму. В помещениях был электрический свет. Вскоре ученым дали особые литерные пайки. Мне как кандидату наук дали литерный паек группы Б. В него ежемесячно входили 2 кг сахара, 2 кг крупы, 2 кг мяса, 2 кг муки, 0,5 кг масла и 10 пачек папирос «Беломорканал». Это было роскошно, и это нас спасло.

Обмороки у меня прекратились. Я даже легко всю ночь дежурил с женой, охраняя огород у Зимнего дворца по очереди, три раза за лето. Впрочем, несмотря на охрану, все до одного кочана капусты украли.

Большое значение имело искусство. Мы начали больше читать, чаще бывать в кино, смотреть кинопередачи в госпитале, ходить на концерты самодеятельности и приезжавших к нам артистов. Однажды мы с женой были на концерте приехавших в Ленинград Д. Ойстраха и Л. Оборина. Когда Д. Ойстрах играл, а Л. Оборин аккомпанировал, в зале было холодновато. Внезапно голос тихо сказал: «Воздушная тревога, воздушная тревога! Желающие могут спуститься в бомбоубежище!» В переполненном зале никто не двинулся, Ойстрах благодарно и понимающе улыбнулся нам всем одними глазами и продолжал играть, ни на мгновение не споткнувшись. Хотя в ноги толкало от взрывов и доносились их звуки и тявканье зениток, музыка поглотила все. С тех пор эти два музыканта стали моими самыми большими любимцами и боевыми друзьями без знакомства.

К осени 1942 года Ленинград сильно опустел, что тоже облегчало его снабжение. К моменту начала блокады в городе, переполненном беженцами, выдавалось до 7 миллионов карточек. Весной 1942 года их выдали только 900 тысяч.

Эвакуировались многие, в том числе и часть 2-го Медицинского института. Остальные вузы уехали все. Но все же считают, что Ленинград смогли покинуть по Дороге жизни около двух миллионов. Таким образом, около четырех миллионов умерло (По официальным данным в блокадном Ленинграде умерло около 600 тысяч человек, по другим - около 1 миллиона. - ред.) цифра, значительно превышающая официальную. Далеко не все мертвецы попали на кладбище. Громадный ров между Саратовской колонией и лесом, идущим к Колтушам и Всеволожской, принял в себя сотни тысяч мертвецов и сровнялся с землей. Сейчас там пригородный огород, и следов не осталось. Но шуршащая ботва и веселые голоса убирающих урожай - не меньшее счастье для погибших, чем траурная музыка Пискаревского кладбища.

Немного о детях. Их судьба была ужасна. По детским карточкам почти ничего не давали. Мне как-то особенно живо вспоминаются два случая.

В самую суровую часть зимы 1941/42 года я брел из Бехтеревки на улицу Пестеля в свой госпиталь. Опухшие ноги почти не шли, голова кружилась, каждый осторожный шаг преследовал одну цель: продвинуться вперед и не упасть при этом. На Староневском я захотел зайти в булочную, чтобы отоварить две наши карточки и хоть немного согреться. Мороз пробирал до костей. Я стал в очередь и заметил, что около прилавка стоит мальчишка лет семи-восьми. Он наклонился и весь как бы сжался. Вдруг он выхватил кусок хлеба у только что получившей его женщины, упал, сжавшись в ко-1 мок спиной кверху, как ежик, и начал жадно рвать хлеб зубами. Женщина, утратившая хлеб, дико завопила: наверное, ее дома ждала с нетерпением голодная семья. Очередь смешалась. Многие бросились бить и топтать мальчишку, который продолжал есть, ватник и шапка защищали его. «Мужчина! Хоть бы вы помогли», - крикнул мне кто-то, очевидно, потому, что я был единственным мужчиной в булочной. Меня закачало, сильно закружилась голова. «Звери вы, звери», - прохрипел я и, шатаясь, вышел на мороз. Я не мог спасти ребенка. Достаточно было легкого толчка, и меня, безусловно, приняли бы разъяренные люди за сообщника, и я упал бы.

Да, я обыватель. Я не кинулся спасать этого мальчишку. «Не обернуться в оборотня, зверя», - писала в эти дни наша любимая Ольга Берггольц. Дивная женщина! Она многим помогала перенести блокаду и сохраняла в нас необходимую человечность.

Я от имени их пошлю за рубеж телеграмму:

«Живы. Выдержим. Победим».

Но неготовность разделить участь избиваемого ребенка навсегда осталась у меня зарубкой на совести…

Второй случай произошел позже. Мы получили только что, но уже во второй раз, литерный паек и вдвоем с женой несли его по Литейному, направляясь домой. Сугробы были и во вторую блокадную зиму достаточно высоки. Почти напротив дома Н. А. Некрасова, откуда он любовался парадным подъездом, цепляясь за погруженную в снег решетку, шел ребенок лет четырех-пяти. Он с трудом передвигал ноги, огромные глаза на иссохшем старческом лице с ужасом вглядывались в окружающий мир. Ноги его заплетались. Тамара вытащила большой, двойной, кусок сахара и протянула ему. Он сначала не понял и весь сжался, а потом вдруг рывком схватил этот сахар, прижал к груди и замер от страха, что все случившееся или сон, или неправда… Мы пошли дальше. Ну, что же большее могли сделать еле бредущие обыватели?

ПРОРЫВ БЛОКАДЫ

Все ленинградцы ежедневно говорили о прорыве блокады, о предстоящей победе, мирной жизни и восстановлении страны, втором фронте, то есть об активном включении в войну союзников. На союзников, впрочем, мало надеялись. «План уже начерчился, но рузвельтатов никаких»,- шутили ленинградцы. Вспоминали и индейскую мудрость: «У меня три друга: первый - мой друг, второй - друг моего друга и третий - враг моего врага». Все считали, что третья степень дружбы только и объединяет нас с нашими союзниками. (Так, кстати, и оказалось: второй фронт появился только тогда, когда ясно стало, что мы сможем освободить одни всю Европу.)

Редко кто говорил о других исходах. Были люди, которые считали, что Ленинград после войны должен стать свободным городом. Но все сразу же обрывали таких, вспоминая и «Окно в Европу», и «Медного всадника», и историческое значение для России выхода к Балтийскому морю. Но о прорыве блокады говорили ежедневно и всюду: за работой, на дежурствах на крышах, когда «лопатами отбивались от самолетов», гася зажигалки, за скудной едой, укладываясь в холодную постель и во время немудрого в те времена самообслуживания. Ждали, надеялись. Долго и упорно. Говорили то о Федюнинском и его усах, то о Кулике, то о Мерецкове.

В призывных комиссиях на фронт брали почти всех. Меня откомандировали туда из госпиталя. Помню, что только двубезрукому я дал освобождение, удивившись замечательным протезам, скрывавшим его недостаток. «Вы не бойтесь, берите с язвой желудка, туберкулезных. Ведь всем им придется быть на фронте не больше недели. Если не убьют, то ранят, и они попадут в госпиталь», - говорил нам военком Дзержинского района.

И действительно, война шла большой кровью. При попытках пробиться на связь с Большой землей под Красным Бором остались груды тел, особенно вдоль насыпей. «Невский пятачок» и Синявинские болота не сходили с языка. Ленинградцы бились неистово. Каждый знал, что за его спиной его же семья умирает с голоду. Но все попытки прорыва блокады не вели к успеху, наполнялись только наши госпитали искалеченными и умирающими.

С ужасом мы узнали о гибели целой армии и предательстве Власова. Этому поневоле пришлось поверить. Ведь, когда читали нам о Павлове и других расстрелянных генералах Западного фронта, никто не верил, что они предатели и «враги народа», как нас в этом убеждали. Вспоминали, что это же говорилось о Якире, Тухачевском, Уборевиче, даже о Блюхере.

Летняя кампания 1942 года началась, как я писал, крайне неудачно и удручающе, но уже осенью стали много говорить об упорстве наших под Сталинградом. Бои затянулись, подходила зима, а в ней мы надеялись на свои русские силы и русскую выносливость. Радостные вести о контрнаступлении под Сталинградом, окружении Паулюса с его 6-й армией, неудачи Манштейна в попытках прорвать это окружение давали ленинградцам новую надежду в канун Нового, 1943 года.

Я встречал Новый год с женой вдвоем, вернувшись часам к 11 в каморку, где мы жили при госпитале, из обхода по эвакогоспиталям. Была рюмка разведенного спирта, два ломтика сала, кусок хлеба грамм 200 и горячий чай с кусочком сахара! Целое пиршество!

События не заставили себя ждать. Раненых почти всех выписали: кого комиссовали, кого отправили в батальоны выздоравливающих, кого увезли на Большую землю. Но недолго бродили мы по опустевшему госпиталю после суматохи его разгрузки. Потоком пошли свежие раненые прямо с позиций, грязные, перевязанные часто индивидуальным пакетом поверх шинели, кровоточащие. Мы были и медсанбатом, и полевым, и фронтовым госпиталем. Одни стали на сортировку, другие - к операционным столам для бессменного оперирования. Некогда было поесть, да и не до еды стало.

Не первый раз шли к нам такие потоки, но этот был слишком мучителен и утомителен. Все время требовалось тяжелейшее сочетание физической работы с умственной, нравственных человеческих переживаний с четкостью сухой работы хирурга.

На третьи сутки мужчины уже не выдерживали. Им давали по 100 грамм разведенного спирта и посылали часа на три спать, хотя приемный покой завален был ранеными, нуждающимися в срочнейших операциях. Иначе они начинали плохо, полусонно оперировать. Молодцы женщины! Они не только во много раз лучше мужчин переносили тяготы блокады, гораздо реже погибали от дистрофии, но и работали, не жалуясь на усталость и четко выполняя свои обязанности.


В нашей операционной операции шли на трех столах: за каждым - врач и сестра, на все три стола - еще одна сестра, заменяющая операционную. Кадровые операционные и перевязочные сестры все до одной ассистировали на операциях. Привычка работать по много ночей подряд в Бехтеревке, больнице им. 25-го Октября и на «скорой помощи» меня выручила. Я выдержал это испытание, с гордостью могу сказать, как женщины.

Ночью 18 января нам привезли раненую женщину. В этот день убило ее мужа, а она была тяжело ранена в мозг, в левую височную долю. Осколок с обломками костей внедрился в глубину, полностью парализовав ей обе правые конечности и лишив ее возможности говорить, но при сохранении понимания чужой речи. Женщины-бойцы попадали к нам, но не часто. Я ее взял на свой стол, уложил на правый, парализованный бок, обезболил кожу и очень удачно удалил металлический осколок и внедрившиеся в мозг осколки кости. «Милая моя, - сказал я, кончая операцию и готовясь к следующей, - все будет хорошо. Осколок я достал, и речь к вам вернется, а паралич целиком пройдет. Вы полностью выздоровеете!»

Вдруг моя раненая сверху лежащей свободной рукой стала манить меня к себе. Я знал, что она не скоро еще начнет говорить, и думал, что она мне что-нибудь шепнет, хотя это казалось невероятным. И вдруг раненая своей здоровой голой, но крепкой рукой бойца охватила мне шею, прижала мое лицо к своим губам и крепко поцеловала. Я не выдержал. Я не спал четвертые сутки, почти не ел и только изредка, держа папироску корнцангом, курил. Все помутилось в моей голове, и, как одержимый, я выскочил в коридор, чтобы хоть на одну минуту прийти в себя. Ведь есть же страшная несправедливость в том, что женщин - продолжательниц рода и смягчающих нравы начала в человечестве, тоже убивают. И вот в этот момент заговорил, извещая о прорыве блокады и соединении Ленинградского фронта с Волховским, наш громкоговоритель.

Была глубокая ночь, но что тут началось! Я стоял окровавленный после операции, совершенно обалдевший от пережитого и услышанного, а ко мне бежали сестры, санитарки, бойцы… Кто с рукой на «аэроплане», то есть на отводящей согнутую руку шине, кто на костылях, кто еще кровоточа через недавно наложенную повязку. И вот начались бесконечные поцелуи. Целовали меня все, несмотря на мой устрашающий от пролитой крови вид. А я стоял, пропустил минут 15 из драгоценного времени для оперирования других нуждавшихся раненых, выдерживая эти бесчисленные объятия и поцелуи.

Рассказ о Великой Отечественной войне фронтовика

1 год назад в этот день началась война, разделившая историю не только нашей страны, а и всего мира на до и после . Рассказывает участник Великой Отечественной войны Марк Павлович Иванихин, председатель Совета ветеранов войны, труда, Вооруженных сил и правоохранительных органов Восточного административного округа.

– – это день, когда наша жизнь переломилась пополам. Было хорошее, светлое воскресенье, и вдруг объявили о войне, о первых бомбежках. Все поняли, что придется очень многое выдержать, 280 дивизий пошли на нашу страну. У меня семья военная, отец был подполковником. За ним сразу пришла машина, он взял свой «тревожный» чемодан (это чемодан, в котором всегда наготове было самое необходимое), и мы вместе поехали в училище, я как курсант, а отец как преподаватель.

Сразу все изменилось, всем стало понятно, что эта война будет надолго. Тревожные новости погрузили в другую жизнь, говорили о том, что немцы постоянно продвигаются вперед. Этот день был ясный, солнечный, а под вечер уже началась мобилизация.

Такими остались мои воспоминания, мальчишки 18-ти лет. Отцу было 43 года, он работал старшим преподавателем в первом Московском Артиллерийском училище имени Красина, где учился и я. Это было первое училище, которое выпустило в войну офицеров, воевавших на «Катюшах». Я всю войну воевал на «Катюшах».

– Молодые неопытные ребята шли под пули. Это была верная смерть?

– Мы все-таки многое умели. Еще в школе нам всем нужно было сдать норматив на значок ГТО (готов к труду и обороне). Тренировались почти как в армии: нужно было пробежать, проползти, проплыть, а также учили перевязывать раны, накладывать шины при переломах и так далее. Хоть , мы немного были готовы защищать свою Родину.

Я воевал на фронте с 6 октября 1941 по апрель 1945 г. Участвовал в сражениях за Сталинград, и от Курской Дуги через Украину и Польшу дошел до Берлина.

Война – это ужасное испытание. Это постоянная смерть, которая рядом с тобой и угрожает тебе. У ног рвутся снаряды, на тебя идут вражеские танки, сверху к тебе прицеливаются стаи немецких самолетов, артиллерия стреляет. Кажется, что земля превращается в маленькое место, где тебе некуда деться.

Я был командиром, у меня находилось 60 человек в подчинении. За всех этих людей надо отвечать. И, несмотря на самолеты и танки, которые ищут твоей смерти, нужно держать и себя в руках, и держать в руках солдат, сержантов и офицеров. Это выполнить сложно.

Не могу забыть концлагерь Майданек. Мы освободили этот лагерь смерти, увидели изможденных людей: кожа и кости. А особенно помнятся детишки с разрезанными руками, у них все время брали кровь. Мы увидели мешки с человеческими скальпами. Увидели камеры пыток и опытов. Что таить, это вызвало ненависть к противнику.

Еще помню, зашли в отвоеванную деревню, увидели церковь, а в ней немцы устроили конюшню. У меня солдаты были из всех городов советского союза, даже из Сибири, у многих погибли отцы на войне. И эти ребята говорили: «Дойдем до Германии, семьи фрицев перебьем, и дома их сожжем». И вот вошли мы в первый немецкий город, бойцы ворвались в дом немецкого летчика, увидели фрау и четверо маленьких детей. Вы думаете, кто-то их тронул? Никто из солдат ничего плохого им не сделал. Русский человек отходчив.

Все немецкие города, которые мы проходили, остались целы, за исключением Берлина, в котором было сильное сопротивление.

У меня четыре ордена. Орден Александра Невского, который получил за Берлин; орден Отечественной войны I-ой степени, два ордена Отечественной войны II степени. Также медаль за боевые заслуги, медаль за победу над Германией, за оборону Москвы, за оборону Сталинграда, за освобождение Варшавы и за взятие Берлина. Это основные медали, а всего их порядка пятидесяти. Все мы, пережившие военные годы, хотим одного - мира. И чтобы ценен был тот народ, который одержал победу.


Фото Юлии Маковейчук

Николай Богданов «Медовый танк»

Чужие самолеты в небе. Разрывы бомб на земле. Пальба вдоль границы. Пожары. Это война. Не верилось, что вот так она и начнется в одно прекрасное утро.

Неужели немецкие фашисты решились напасть на такую могучую державу, как наша страна? С ума сошли, что ли?

Вот пылит мотоцикл. На нем два чистеньких немца в военной форме. Едут, посматривают по сторонам, словно природой любуются. Подкатили к деревне. Вдруг один — трах! — из автомата по соломенной крыше зажигательными пулями. Занялась, горит изба.

А вслед за ними на дым пожара понаехали броневики, транспортеры, полные солдат в мундирах мышиного цвета, в рогатых касках, грузовики с пушками на прицепах. Заполнили деревню.

Солдаты резво, сноровисто попрыгали с машин врассыпную. Кто ловить кур, кто хватать поросят. Жители убежали, а вся живность и имущество — вот оно, в избах. Тащат солдаты укладки, разбивают на крыльце сундуки. Один радуется шелковому отрезу, другой — вышитому полотенцу. Денек летний, душный. Достают воды из колодцев. Умываются, плещутся, хохочут. А рядом жарко горит изба, от нее загораются другие.

Вот они, враги. Значит, у них так и полагается. Жечь, грабить. Впервые в жизни видели такую картину наши танкисты — командир танка лейтенант Фролов, башенный стрелок Али Мадалиев и водитель Василь Перепечко. Широко открытыми глазами глядел Фролов в узкую смотровую щель и докладывал по радио командиру полка все, что видит.

Танкисты ловко замаскировали свою ладную, быструю «тридцатьчетверку» среди старых скирд соломы на краю села, у пчельника, и, не замеченные фашистами, могли пересчитать все их машины и пушки.

Мотоциклистов приказано было пропустить... А что делать с этими?

Пока что не воюют, а грабят. Ага, вот затеяли что-то военное. Бегут к пчельнику. В руках саперные лопатки, на ходу надевают противогазы. Неужели хотят применить отравляющие газы?

Наши насторожились. Дело серьезное.

И вдруг солдаты в противогазах набросились на ульи. Ломают, опрокидывают. Вытаскивают рамки с медом, наполняют котелки. Пчелы поднялись вверх черной тучей.

— Огня бы им, а не меду!

Наиболее распространенный тип советского танка.

Пальцы Мадалиева легли на гашетку скорострельной пушки.

— Стоп, — прошептал Фролов, стряхивая капли пота с бровей (в стальной коробке танка было жарко). — Задание выполнено. Приказано пробиваться к своим. Будем пробиваться!

— Есть, — отозвался Перепечко, берясь за рычаги.

Он дал газ, мотор взревел, и танк сорвался с места, стряхнув с себя груду снопов, пошел по пчельнику, как слон.

Немцы, грабившие пчел, бросились врассыпную. Али Мадалиев влеплял снаряд за снарядом в бронетранспортеры, в грузовики со снарядами. А Василь Перепечко гусеницами давил противотанковые пушки. Фашистские артиллеристы и пехотинцы, не раз бывшие в переделках, не растерялись.

Но странными жестами они сопровождали свою подготовку к неожиданному бою. То и дело хватались за глаза, за щеки, за носы, размахивали руками. Словно хватали воздух...

Что-то мешало им бросать гранаты, стрелять.

Да, миллион пчел поднялся с разоренного пчельника и гудел вокруг, как буря, жаля встречного-поперечного без разбору. Все люди им стали враги.

— Огонь! Огонь! — командовал Фролов. — Наддай!

Затвор щелкнул, а выстрела не последовало.

— Боекомплект кончился, — сказал Али, в азарте расстрелявший все снаряды.

Тогда Василь Перепечко бросил танк вперед, и машина скатилась на деревенскую улицу.

Стальной грудью машина таранила стенки броневиков, расщепляла борта грузовиков, давила пушки, так что колеса разбегались в разные стороны. То вздыбливалась горой, то оседала, и танкистов внутри машины бросало, как в лодке во время бури.

Они стукались головами о какие-то предметы, едва не сваливались со своих сидений. Фролов почувствовал пронзительную боль в глазу. Перепечко словно пламенем опалило губы. Мадалиева куснуло в нос.

Не обращая внимания на ноющую боль, лейтенант Фролов кричал:

— Круши, давай!

Перепечко отлично владел всеми способностями боевой подвижной «тридцатьчетверки».

Спасаясь от бешеного танка, фашисты прыгали в окна домов, лезли на деревья; один, ухватившись за веревку журавля, шмыгнул вместе с ведром в колодец. А два каких-то ловких фрица, на которых несся танк, изловчились, подпрыгнули и вскочили на его броню, тем и спаслись. Но не успели они опомниться, как танк, пройдясь по Улице, свернул за околицу и помчался прочь с такой скоростью, что невозможно было спрыгнуть.

Вдогонку ему били из крупнокалиберных пулеметов, стреляли из уцелевших пушек. Пришлось невольным пассажирам спрятаться за башню.

Лихо увертываясь от снарядов, танк скатился с дороги в лес, ломая кусты, и пошел оврагом, разбрызгивая мелкий ручей. Наконец выбежал к своим. И остановился. Жаркий, распаренный, грязный, мокрый. И липкий — от меда.

Медленно раскрылись люки. Из верхнего вылез лейтенант Фролов и башенный стрелок Мадалиев. А из нижнего выполз водитель Перепечко. Вылезли и повалились на пыльную траву. Со всех сторон к ним бросились товарищи танкисты.

— Санитаров! — крикнул кто-то.

Герои были неузнаваемы, на каждом, что называется, лица не было. Правый глаз Фролова совсем затек. Аккуратный, тонкий нос Мадалиева раздулся и краснел, как помидор. Тонкие губы Перепечко, знакомые всем по насмешливой улыбке, были похожи на деревенские пышки с пылу с жару.

Лейтенант с трудом вытянулся перед командиром полка.

— Что с вами? Вы ранены? — спросил командир, козыряя в ответ на странно затяжное приветствие лейтенанта, с трудом поднявшего пухлую руку к шлему. И тут же хлопнул себя по лбу: — Ох, черт, кто это кусается?

Подоспевшие санитарки с криком отскочили прочь — из всех смотровых щелей танка, как из улья, ползли и вылетали пчелы.

Увидев такое, лейтенант Фролов понял, кто ранил его в правый глаз, и, стряхнув со шлема еще нескольких крылатых «воительниц», наконец отрапортовал:

— Дали бой на пчельнике... Вернулись без потерь... Извините, припухли малость!

Этот необыкновенный рапорт вспоминали потом Фролову всю войну.

Как ни грозна была обстановка, все, кто это слышал в тот час, рассмеялись.

Вдруг кто-то взглянул попристальней и увидел прижавшихся в тени башни двух немцев.

— Вы еще и пленных захватили? — спросил командир.

— Ни, — подивился Перепечко, — это они сами налипли. — И тут же крикнул по-хозяйски: — А ну слезай, приехали! Чи вам мой танк медовый?

Немцы после его окрика скатились с танка с поднятыми руками, с автоматами на груди, не совсем соображая, как они так нелепо попались, что и с оружием не могли постоять ни за себя, ни за честь фашистского воинства. У них руки от укусов пчел распухли.

А танк лейтенанта Фролова с тех пор так и прозвали медовым, хотя немцам много раз приходилось от него совсем несладко.

После первой удачной стычки с врагами команда его приобрела какую-то особую дерзость. Про дела фроловцев рассказывали легенды.

Однажды славная «тридцатьчетверка» включилась в немецкую танковую колонну, пользуясь ночным маршем, подобралась к штабу и расстреляла в упор собравшихся на военный совет генералов и полковников. В другой раз догнала колонну жителей, угоняемых в Германию, и, разогнав конвой, привела советских людей к своим лесными дорогами, непроходимыми для фашистских тяжеловесных танков.

Немало и еще давал этот танк немцам «огонька»...

Николай Богданов «Хорошая пословица»

В мирной жизни Афанасий Жни вин плотничал и охотничал. Строил избы. Умел делать и табуретки, и столы. Когда пилил, стругал, приколачивал, любил приговаривать. Если гвоздь гнулся, он его поправлял, стукал молотком покрепче и добавлял:

— Не будь упрям, а будь прям!

И на охоте любил сам с собой рассуждать. Бывало, промахнется по тетереву и скажет:

— Не тот стрелок, кто, стреляет, а тот, кто попадает!

На войне Афанасий стал разведчиком. Сначала его ротный повар заприметил.

Подходит Жнивин к походной кухне — и всегда с какой-нибудь шуткой-прибауткой. Подставляет котелок для добавочной порции каши и говорит:

— Отчего-то на войне есть хочется вдвойне!

Отметили его веселость и командиры. Солдат бойкий — значит, нигде не растеряется. А когда узнали, что он охотничал, стали посылать в разведку.

Бои шли в карельских лесах, среди скал и дремучих елей, засыпанных снегом.

Лесная война — коварная: без разведки ни шагу.

И несколько раз Афанасий Жнивин вражеские хитрости разгадывал.

Однажды заметили на снегу одинокий след. Кто-то прошел из нашего тыла через линию фронта. Ну, прошел, и ладно, где же его теперь искать — давно у своих. Лазутчик, наверно. Проскользнул ночью — и был таков.

Но Жнивин припал к следу и говорит:

— Он здесь, позади где-то. Да не один, а их несколько. Они друг за другом, как волки, в один след шли.

— Носками-то след к фронту направлен. Что же, они задом наперед шли?

— А как же, так и шли, для обману, — отвечает Жнивин и показывает: — Смотрите, пятки в следах глубже носков вдавлены. Значит, вперед пятками шли.

И хорошо, что наши проверили. Пошли по следам облавой и отыскали семерых диверсантов. Под крутым берегом речки прятались — хотели мост взорвать.

После этого случая стали Жнивину доверять самые ответственные разведки.

И вот однажды и Афанасий попал впросак, да еще как, чуть-чуть всю роту не погубил.

Нужно было проверить одну узкую дорогу среди дремучего леса. Деревья стояли вокруг великанские. Сосны вершины подняли до небес. Ели ветви опустили до самой земли. Снегу на них насыпано — целые сугробы. И дорога вьется по узкой просеке, как по ущелью.

И глубина снегов в лесу такая, что узкие лыжи тонут, в сторону не свернешь.

Рота шла по дороге, взяв лыжи на плечи. Жнивина послали вперед с отличным лыжником Сушковым.

Сушков шел по дороге и флажком давал нашим сигналы: впереди спокойно, можно идти колонной.

А Жнивин на широких охотничьих лыжах сходил с дороги, углублялся в лес то вправо, то влево. Внимательно осматривал, не затаился ли где противник. И, возвращаясь к Сушкову, все приговаривал:

— Следов нет — и врагов нет!

Вот дорога сделала поворот, нырнула вниз. Вот мост через лесную речонку. Великанские ели так плотно обступили вокруг, что только кусочек неба виднеется в вышине. Опасное место, удобное для засады.

Внимательно обследовал его Жнивин и ничего подозрительного не заметил.

Снег вокруг лежал чистый-чистый, никем не топтанный. Тишина стояла такая, что ветка хрустнет — и то за километр слышно.

— Ладно, — сказал Жнивин товарищу, — беги доложи командиру, что есть место для привала, а то из-за поворота нашим твоих сигналов не видно. Что-то они замешкались. А тут и вода рядом, и посидеть есть где.

Так он отправил донесение, а сам остался и стал внимательно оглядывать незнакомый лес. Что-то сердце у него тревожилось. Было как-то не по себе. Чувствовалось, будто он не один, а кто-то за ним подглядывает.

Что за притча: а ведь никого нет! И зверь не крадется, и птица не летит...

А все-таки кто-то смотрит.

Даже поежился Афанасий. Скорей бы уж наши подошли, одному страшно что-то. А на миру и смерть красна...

И тут взглянул он на большую ель, ветви которой согнулись под тяжестью снега, и увидел такое, что мороз по спине пошел. Из ветвей на него смотрело два глаза. И это были не желтые глаза рыси и не круглые глаза филина, а два человеческих глаза!

Но вот что самое страшное — человека не было видно! Ни рук, ни ног, ни головы. Только глаза! И смотрят пристально, зло.

Когда Афанасий встретился с ними взглядом, он даже зажмурился: «Это смерть моя!» И понял: сделай он сейчас оплошность — погиб...

Старый солдат в таких случаях знает одно правило: главное — не пугаться, не торопиться... Афанасий медленно прислонил к перилам моста винтовку, достал из кармана кисет с табаком, стал вертеть цигарку. И виду не подает, что заметил что-то недоброе.

Закуривает Афанасий, уткнулся носом в горстку, к огоньку спички, зажатой в ладонях, а сам сквозь пальцы еще раз на эти страшные глаза взглянул.

Есть! Следят за ним! Не смотрит так ни зверь, ни птица — человеческие глаза ни с какими не спутаешь. Но как же они попали туда, на елку? Не Дед же Мороз туда забрался!

Прищурился Жнивин, взглянул пристальнее и различил, как на загадочной картинке, руки в белых рукавицах, голову под белым капюшоном и человеческую фигуру во всем белом. И из белой груды, затаившейся среди заснеженных ветвей, торчат сапоги. Не нашего покроя — с закорючками на носах, какие носят фашистские лыжники.

Первым делом захотелось ему схватить винтовку да закатить этому «Деду Морозу» меткую пулю, но воздержался. Заметил на другом дереве среди ветвей еще подошвы сапог. Значит, врагов тут много. Засада. Накануне метели они на елки забрались, потому и следов нет. Ловко устроились! Что же теперь делать? Открыть стрельбу, наших предупредить? Но ведь в ту же секунду и самого убьют. А что из него толку, из мертвого? Он до победы воевать должен! Нет, так, зря, погибать не годится...

Вихрем промелькнули эти мысли в мозгу солдата, и он стал действовать так, как враги и не ожидали.

Оставил винтовку на мосту, подошел под елку, на которой финн сидел, и, как будто ничего не заметил, давай под деревом снежок отаптывать.

Затем достал перочинный ножик и ну на коре какой-то знак вырезать.

Наблюдают за ним фашисты. Затаились по деревьям, ничем себя не выдают. Для них один солдат не добыча. Они караулят всю роту. Вот как подойдут русские, не ожидая нападения, так и ударят они сверху из автоматов. Да так всех наповал и положат. Главное, чтобы этот русский разведчик ничего не заметил.

А его можно и в плен взять. Винтовку-то он на мосту оставил, какой-то дорожный знак вырезает.

И вот фашистский автоматчик стал осторожно спускаться с ветки на ветку. Да вдруг как прыгнет! И, стряхнув с ветвей груды снега, обрушился на Жнивина, как лавина.

Но Жнивин того и ждал. Ухватил его за руки, сам под него подсунулся да спиной к дереву и прижал. И очутился фашист у него на спине беспомощный, как куль муки. И рук не выдернет, и слезть не может...

Жнивин у себя в деревне и не таких силачей перебарывал! Держит его, как в железе!

От дерева он — на дорогу, а по дороге — бежать к своим. Бежит и врага на спине тащит.

Стрельбой-то и выдали себя.

Наши как ударили по деревьям из пулеметов — из ручных и станковых, так и полетели «елочники» вверх тормашками.

А когда бой кончился, командир подозвал к себе Жнивина и спросил:

— Ну, что скажешь, разведчик? «Следов нет — и врагов нет»... Плохая твоя пословица!

Смутился старый охотник:

— Да, эта пословица на войне не годится. Придется ее заменить другой: «Бываешь в разведке — посмотри и на ветки!»

Командир улыбнулся и сказал:

— Вот эта пословица хорошая!

Николай Богданов «Вдвоем с братишкой»

Наши войска шли в наступление. Связисты тянули следом за ними телефонные провода. По этим проводам артиллеристам сообщают, куда стрелять; штабам — как идет атака, куда посылать подкрепления. Без телефона воевать трудно.

И вдруг в разгар боя оборвались провода, и связь прекратилась.

Немедленно на линию выслали связистов. Вдоль одного провода побежали на лыжах боец Афанасий Жнивин и его товарищ Кременский.

Провод был протянут по уцелевшим телеграфным столбам.

Смотрят солдаты: один конец провода валяется на снегу, а другой торчит на столбе.

«Наверно, шальная пуля отстрелила либо от мороза лопнул, — решили бойцы. — Вокруг тишина. Кто же его мог оборвать?»

Кременский полез на столб. И только потянулся к проводу, как раздался негромкий выстрел снайперской винтовки, и солдат упал. Снег окрасился кровью. Вражеская пуля попала бойцу прямо в сердце.

Жнивин нырнул в снег и спрятался под большим старым пнем.

Молча стоят густые ели, засыпанные снегом. Не дрогнула ни одна ветка. Где же сидит фашистский снайпер? Не успел разглядеть его Жнивин с первого выстрела. А после второго поздно будет: меткая пуля глаза закроет. Опытный фашистский снайпер затаился где-то на дереве и бьет без промаха.

Долго выжидал Жнивин — не пошевелится ли снайпер, не слезет ли с дерева, чтобы взять оружие с убитого. Но так и не дождался. Только поздно вечером, под покровом темноты, он выполз из опасного места и принес винтовку и документы Кременского.

И сказал, нахмурившись:

— Дайте срок, за моего друга я им крепко отомщу.

Той же ночью сел у горящего костра, достал чистую белую портянку, иголку, нитки и, выкроив мешочек с отростком посередине, стал шить.

Когда сшил, набил мешочек соломой — и получилась голова с длинным носом, величиной с человеческую. Вместо глаз пришил черные пуговицы.

Молодые солдаты подивились:

— Вот так чудеса! Что это, Жнивин на войне в куклы играть собрался?

Хотели над ним посмеяться, а командир посмотрел на его искусство и сказал старшине:

— Выдайте Жнивину старую шинель и негодную каску для его куклы.

Афанасий пришил голову к воротнику шинели, к голове прикрепил каску, шинель набил соломой, потуже подпоясал — и получилось чучело солдата.

Даже разбитую винтовку ему на спину приделал и посадил рядом с собой у костра.

Когда принесли ужин, он пододвинул поближе котелок и говорит соломенному солдату:

— Подкрепись, Ванюша! Кто мало каши ел, у того силенок мало, тот на войне не годится.

А чучело глаза пучило и, когда толкали, кланялось и смешило солдат.

Не все тогда поняли, что такую большую куклу завел себе Жнивин не для игрушек.

На рассвете, когда снова загрохотали пушки, Жнивин со своим Ванюшей исчез в лесу.

Сам он, в белом халате, крался ползком, а соломенного солдата толкал впереди себя на лыжах, без всякой маскировки. Бой был сильный. От ударов пушек земля дрожала; от разрывов снарядов снег осыпался с елей и порошил, как во время метели. Фашистский снайпер, убивший Кременского, сидел на том же дереве не слезая, чтобы не выдать себя следами. Он пристально смотрел вокруг и вдруг увидел: вдоль линии идет русский солдат в серой шинели. Идет-идет и остановится, словно раздумывает. Вот он у столба. Привстал, дернулся вверх, словно его подтолкнули, и снова остановился.

«Трусит, видно», — усмехнулся фашист. Он взял русского «Ивана» на прицел, выждал и, когда связист еще раз приподнялся, выстрелил.

Русский солдат присел, видно с испугу, потом снова на столб полез.

«Как это я промахнулся?» — подосадовал фашист. Прицелился получше — и снова промазал: солдат не упал.

От злости снайпер забыл осторожность и выстрелил в третий раз.

И в тот же миг получил удар в лоб, словно к нему вернулась собственная пуля. Фашист взмахнул руками и повалился вниз, убитый наповал.

Афанасий Жнивин встал из-под куклы, почти невидимый в белом халате, и сказал:

— Взял он, Ванюша, тебя на мушку, да сам пропал ни за понюшку!

Посмотрел, а у его «приятеля» в шинели в разных местах три дырки от пуль.

Меткий был фашистский стрелок, да на солому попался.

Пока он стрелял в чучело, Жнивин его высмотрел да и выцелил на дереве, как глухаря на току.

Перехитрив одного снайпера, Жнивин подловил так же и второго. И много раз охотился на вражеских снайперов, приманивая их на соломенную куклу. И получалось всегда успешно.

Ему доставались похвалы бойцов и командиров, а его Ванюше — только фашистские пули. Но соломенному солдату не приходилось ложиться в госпиталь — Жнивин сам зашивал его раны суровыми нитками и приговаривал:

— У нашей соломки не велики поломки!

И когда бойцы его спрашивали: «Как это ты так ловко фашистов бьешь?» — он отвечал: «Это я не один, а вдвоем с братишкой».

Николай Богданов «Лайка — не пустолайка»

Когда фашисты отступали под натиском нашей армии, они взрывали мосты, портили дороги, сжигали дома и поселки. И жителей всех угоняли. Все живое уничтожали: и скот, и птицу...

Много мы прошли деревень и ни разу петушиного крика не слыхали.

Лишь иногда попадались нам одичавшие собаки. Вокруг бегают, а к нам подойти боятся.

Разведчик Степан Сибиряков заприметил одну такую.

Стоит на опушке леса светло-серая пушистая собачка, как игрушка. Уши торчком, хвост бутоном, и глаза умные, живые.

— Да ведь это лайка, — говорит Степан. — Ценная собака!

Манит ее куском хлеба:

— Собачка, собачка, поди сюда. Не бойся, глупая, я не кусаюсь.

Лайка хвостом виляет, а подойти не решается. Он к ней, а она от него.

— Вот до чего фашисты собаку довели — человека боится! — сокрушается Степан. — Главное, как ее звать, не угадаешь, а то бы сразу подошла.

И начинает выкликать все собачьи имена. И Шарика, и Жучку, и Тузика... — все прозвища перебрал, а толку никакого.

Наконец свистнул, ударил себя ладонью по голенищу и скомандовал:

— А ну, к ноге!

И тут собака вдруг подскочила и стала рядом.

— Эге, — обрадовался Степан, — да ты ученая, охотничья! Ну молодец, вот и хозяина себе нашла!

Подвел он собаку к походной кухне и говорит повару:

— Угости-ка моего дружка кашей с мясом. А повар сидит с перевязанной щекой у остывшей кухни и жалуется:

— Ну что за напасть такая — с этими проклятыми снайперами даже каши не сваришь! Только выеду на открытое место — бац! Либо в лошадь, либо в котел, а то вот мне в щеку. Наверно, им задание дано — оставить наших солдат без горячей пищи. Когда простые бойцы идут, они сидят тихо, а как только выедет грузовик, штабная машина или моя кухня, так сразу и закукуют!

Поворчав вдоволь на свою судьбу, повар дал собаке кусок недоваренного мяса и хорошую большую кость.

Степан угощает своего четвероногого друга и говорит:

— Извиняюсь, собачка, не знаю, как вас звать- величать. Придется вам привыкнуть к новому имени... Какое бы ей имя дать?

— Назови ее Пустолайкой, — пошутил повар.

— Нет, — ответил Степан, — лайка — не пустолайка! — и даже обиделся.

До войны Сибиряков был охотником и хорошо знал эту породу.

— Вы знаете, какие это собаки — лайки? — сказал он. — Без них разве белку добудешь! Белка спрячется на дерево, и все тут. Лес большой, деревьев много. На каком она затаилась, поди узнай. А лайка чует. Подбежит, встанет перед деревом и лает, охотнику знак дает. Подойдешь к дереву, а она мордочкой вверх указывает. Взглянешь на ветки — там белка сидит и сердится: «Хорк, хорк!» Зачем, мол, ты меня человеку выдаешь? А лайка ей свое: «Тяв, тяв!» Довольно, мол, поносила свою шубу, отдай людям.

— А рябчика она найдет? — спрашивает один солдат.

— В один момент!

— А тетерева? — спрашивает другой.

— Найдет.

— А фашистскую кукушку на дереве? — поинтересовался повар.

Тут все даже рассмеялись, а Степан нахмурился:

— Постойте, товарищи, это интересный намек. Надо попробовать.

Он подошел к командиру и сказал:

— Разрешите мне испытать на охоте мою лайку?

Командир разрешил.

Сибиряков стал на лыжи, надел белый халат, взял винтовку, свистнул. Накормленная собака побежала за ним, как за хозяином.

Вошли в лес, Степан погладил собаку и шепнул:

— А ну, лайка, кто там прячется на деревьях? Вперед! Ищи!

Лайка поняла, что ее взяли на охоту, и радостно бросилась в чащу леса.

Метнулась туда, метнулась сюда — ни одной белки, ни одного тетерева.

Бегает лайка, и облаять ей некого. Даже синиц в лесу нет. Все птицы от войны разлетелись, все звери разбежались. Сконфузилась собака, перед охотником стыдно. Вдруг чует — на одном дереве кто-то есть. Подбежала, взглянула вверх, а там человек сидит. Что это значит? Удивительно собаке. Не людское это дело — на деревьях жить!

Тявкнула потихоньку, а человек плотнее к дереву прижался. Прячется, повадка, как у дичи. Тявкнула она громче. Тогда фашист погрозился ей. Тут лайка и залилась на весь лес.

— Тсс!.. — шипит фашист.

А лайка свое: «Тяв, тяв, тяв!» Зачем, мол, ты на дерево залез?

Отгоняя надоедливую собаку, снайпер не заметил, что к нему осторожно, невидимый в белом халате, подкрадывается наш боец. Степан не торопясь прицелился и нажал на спуск. Раздался выстрел. Враг повалился вниз, ломая ветви. Степан на охоте белку в глаз бил, чтобы шкурку не портить, и на войне стрелял без промаха. Собака отскочила, поджав хвост и завизжав с испугу.

— Что, брат, — серьезно сказал Степан, — велика птица свалилась? Ну, знай: это фашистская кукушка. Приучайся к новой охоте. Мы их с тобой всех переловим, чтобы они за людьми не охотились!

Сибиряков снял с врага оружие и пошел обратно, Лайка вперед забегает, подпрыгивает.

— Молодец, — кивает ей Степан, — понятливая собака! Враг фашиста — друг человека.

Так Степан Сибиряков стал знаменитым истребителем фашистских снайперов. Неутомимо очищал он лес от этих разбойников и после каждого удачного похода, поглаживая пушистую шерсть умной собаки, приговаривал:

— Лайка — это не пустолайка!

И назвал собаку ласковым именем — Дружок.

Николай Богданов «Самый храбрый»

На фронте стояло затишье. Готовилось новое наступление. По ночам шли поиски разведчиков. Прослышав про один взвод, особо отличавшийся в ловле языков, я явился к командиру и спросил:

— Кто из ваших храбрецов самый храбрый?

— Найдется таковой, — сказал офицер весело; он был в хорошем настроении после очередной удачи. Построил свой славный взвод и скомандовал: — Самый храбрый — два шага вперед!

По шеренге пробежал ропот, шепот, и не успел я оглянуться, как из рядов вытолкнули, подтолкнули мне навстречу храбреца. И какого! При одном взгляде на него хотелось рассмеяться. Мужичок с ноготок какой-то. Шинель самого малого размера была ему велика. Сапоги-недомерки поглощали немало портянок, чтобы не болтаться на ногах. Стальная каска, сползавшая на нос, придавала ему такой комичный вид, что вначале я принял все это за грубоватую фронтовую шутку. Солдатик был смущен не менее, чем я.

По команде «вольно» мы с Санатовым сели на бревна, заготовленные для блиндажа, а разведчики расположились вокруг.

— Разрешите снять каску? — сказал Санатов неожиданно густым баском. — Мы думали, нас вызывают на боевое задание.

Он стал расстегивать ремешок с подбородка, которого не касалась бритва, а я внимательно разглядывал необыкновенного храбреца, похожего на застенчивую девочку-подростка, переодетую в солдатскую шинель. Чем же он мог отличиться, этот малыш?

— Давай, давай, рассказывай, — подбадривали его бойцы. — Делись опытом — это же для общей пользы. Главное, расскажи, как ты богатыря в плен взял.

— Вы добровольцем на фронте? — спросил я для начала.

— Да, я за отца. У меня отец здесь знаменитым разведчиком был. Его фашисты ужасно боялись. Даже солдат им пугали: «Не спи, мол, фриц, на посту, Санатов возьмет». Он у них языков действительно здорово таскал. Даже от штабных блиндажей. Гитлеровцы так злились, что по радио ему грозили: «Не ходи к нам, Санатов, поймаем — с живого шкуру сдерем».

— Ну, этого им бы не удалось! — воскликнул кто-то из разведчиков.

— А вот ранить все-таки ранили, — сказал юный Санатов, — попал отец в госпиталь. Обрадовались фашисты и стали болтать, будто Санатов их напугался, носа не кажет, голоса не подает. А голос у моего отца, надо сказать, особый, как у табунщика, — улыбнулся Санатов, и напускная суровость исчезла с его лица. — У нас деды и прадеды конями занимались, ну и выработали, наверное, такие голоса... наводящие страх. Отцовского голоса даже волки боялись. И вот, как не стал он раздаваться по ночам, так и обнаглели фашисты. Приехал я вместе с колхозной делегацией: подарки мы привезли с хлебного Алтая... И услышал, как отца срамят с той стороны фашистские громкоговорители.

— Было, было такое, — подтвердили разведчики. — Срамили.

— Командир вначале сомневался, глядя на рост его, — усмехнулись бойцы.

— Ну, я вижу такое дело, как гаркну внезапно: «Хенде хох!» — И Санатов так гаркнул, что по лесу пошел гул, словно крикнул это не мальчишка, которому велика солдатская каска, а какой-то великан, притаившийся за деревьями.

Я невольно отшатнулся.

— Вот и командир также. «Эге, — говорит, — Санатов, голос у тебя наследственный. Оставайся». И я остался. Вот так я кричу, когда первым открываю дверь фашистского блиндажа.

— Почему же первым именно вы?

— Потому что я самый маленький ростом. А ведь известно, когда солдат с испугу стреляет, он бьет без прицела, на уровне груди стоящего человека. Вот так.

Санатов встал и примерился ко мне. Его голова оказалась ниже моей груди.

— Вам бы попали в грудь, а меня бы не задело. Это уж проверено. Мне потому и поручают открывать двери в блиндаже, что для меня это безопасней, чем для других. У меня над головой пули мимо летят. И потому работаем без потерь.

Не без удивления посмотрел я на солдата, так умело использовавшего свой малый рост.

— Давай рассказывай, как ты его, — подбодрили солдаты.

— Тут до богатыря дел было, — задумался Санатов, — натерпелся я с этими дураками. Ведь им жизнь спасаешь, а они... Один часовой меня чуть не зарезал...

— Вы и на часовых первым бросаетесь?

— Да, потому что я очень цепкий... Это у меня с детства выработалась привычка держаться за шею коня. Мы ведь, алтайские мальчишки, все на неоседланных да на диких. Вцепишься, как клещ, и как он, неук, ни вертится, ни скачет, какие свечки ни дает, нашего алтайского мальчишку нипочем с себя не сбросит.

— Но при чем же тут...

— А вот при чем, — вы встаньте, а я вам на шею внезапно брошусь и обниму изо всех сил... Что вы станете делать?

Я уклонился от испытания. Видя мое смущение, кто-то из разведчиков объяснил:

— Иные с испугу падают.

— Другие стараются удержаться на ногах и отлепить от себя это неизвестное существо. Забывают и про оружие. Забывают даже крикнуть.

— Ведь это все ночью. Во тьме. На позиции. Непонятно и потому страшно.

— Ну и пока немец опомнится, мы ему мешок на голову — и потащили.

Так объяснили мне этот прием разведчики, пока Санатов был в задумчивости.

— А вот один фашист ничуть даже не испугался, когда я кинулся к нему на шею. Здоровый такой, как пень. Только немного покачнулся. Потом прислонился к стене окопа и не стал меня отлеплять, а, наоборот, покрепче прижал к себе левой рукой, а правой спокойно достал из- за голенища нож. Достал, пощупал, где у меня лопатки. Да и ударил. В глазах помутилось. Думал — смерть... А потом оказалось, что он ножны с кинжала забыл снять... Аккуратный был, фашистский бандит, острый кинжал и за голенищем в ножнах хранил, чтобы не порезать брюк. Только это меня и спасло. — Санатов даже поежился при страшном воспоминании.

— Ну, и взяли его?

— А как же, наши не прозевали. В мешок. Крикнуть-то он тоже не то забыл, не то не захотел, на свою силу-сноровку понадеялся.

— Ну, да наша сноровка оказалась ловчей, — усмехнулся разведчик, жилистый, рослый, рукастый.

— А еще один дурак чуть мне все легкие- печенки не отшиб, — вспомнил с грустной улыбкой Санатов. — Толстый был, как бочонок. От пива, что ли. Фельдфебель немецкий. Усищи мокрые, словно только что в пиве их мочил. Бросился я ему на шею, зажал в обнимку, пикнуть не даю. Он попытался отцеплять. Ну, где там — я вцепился, как клещ, вишу, как у коня на шее. И что же он сообразил: стал в окопе раскачиваться, как дуб, и бить меня спиной о бруствер. А накат оказался деревянный. Бух, бух меня горбом — только ребра трещат... Хорошо, что я не растерялся. Воздуху побольше набрал в себя, ну и ничего, воздух спружинил. А то бы раздавил, гад. У меня ведь костяк не окреп еще, как у отца. Он тоже ростом невелик, но в плечах широк и кость — стальная... Так что мне за него трудней в этих делах...

— А с великаном?

— Ну, с этим одно удовольствие получилось... Попался он мне уже после того, как я достаточно натерпелся... стал больше соображать, как лучше подход иметь.

— Да, уж тут был подход! — Среди товарищей маленького храбреца пробежал смешок.

— Подкрались мы к окопу, как всегда, по-пластунски, бесшумно, беззвучно, безмолвно, неслышно... Ракета взлетит, — затаимся, лежим тихо, как земля. Ракета погаснет, — опять двинемся. И вот окоп. И вижу, стоит у пулемета, держась за гашетки, не солдат, а великан. Очень большой человек. А лицо усталое, вид задумчивый. Или мне это так при голубом свете ракеты показалось.

Вначале взяла меня робость. Как это я на такого богатыря кинусь? Не могу ни приподняться, ни набрать сил для прыжка... А наши ждут. Сигналят мне. Дергают за пятку: «Давай-давай, Иван, сроки пропустим, смена придет».

И тут меня словно осенило: «Ишь, старый- то он какой! Ведь по годам-то мне дедушка. И задумался-то, наверно, о внучатах». Эта мысль меня подтолкнула — кинулся я к нему на шею бесстрашно, как внучек к дедушке. Обнял, душу в объятиях, а сам шепчу: «Майн гросфатер! Майн либе гросфатер!» — и так, знаете, он до того растерялся, что пальцы от гашеток пулемета отнял, а меня не бьет и не отцепляет, а машет руками, как сумасшедший, совсем зря...

— Он теперь еще здесь, недалеко, в штабе полка, руками размахивает, — сказал жилистый разведчик. — Вы поговорите с ним, как он об Ване вспоминает. «Всю жизнь, мол, ему буду благодарен, он, говорит, меня от страха перед русскими спас!» Фашисты его запугали, будто мы пленных терзаем и все такое...

— Часы Ване в подарок навязывал за свое спасение. Ему бы на передовой в первый же час нашего наступления капут, это он понимал.

— Нужны мне его часы, фрицевские. Мне командир свои подарил за этот случай. Вот они, наши, советские.

И маленький разведчик, закатав рукав шинели, показал мне прекрасные золотые часы и, приложив к уху, стал слушать их звонкий ход, довольно улыбаясь. Таким и запомнился он мне, этот храбрец из храбрецов.

Так, в поисках самого храброго встретил я самого доброго солдата на свете — Ваню Санатова.

Другие славились счетом убитых врагов, а солдат- мальчик прославился счетом живых. Многих чужих отцов вытащил он из пекла войны, под свист пуль, при свете сторожевых ракет, рискуя своей жизнью.

Николай Богданов «Комиссар Лукашин»

По снежной долине бежали семеро наших лыжников, спасаясь от вражеской погони. Впереди шел Тюрин — командир маленького отряда.

Этот большой, сильный человек шумно дышал; пар валил от его широкой спины, по щекам струился пот, несмотря на жестокий мороз. Первому идти — труднее всех; по следу — легче. Поэтому прокладывать лыжню ставят самых сильных.

Многие бойцы были ранены, иные выбились из сил и едва держались на ногах. Они шли день и ночь уже не первые сутки. Костров не разводили. На ходу ели сухари и заедали снегом.

Вражеские лыжники гнались за ними по пятам.

Замыкающим шел позади всех комиссар отряда Лукашин.

Замечая наседающих врагов, он припадал за камень или за дерево и ждал с ручным пулеметом наготове.

И когда вражеские лыжники набегали, как стая волков, Лукашин подпускал их поближе и многих укладывал наповал меткой очередью.

Передние падали в снег, задние шарахались в разные стороны и начинали беспорядочную стрельбу, а он вскакивал на лыжи и догонял своих.

Комиссар не только замечательно воевал сам, но и помогал другим.

Иногда выбившийся из сил боец падал в снег и говорил:

— Товарищ комиссар, сил больше нет.

Лукашин протягивал ему руку:

— Сил ты своих не знаешь... Вот так, выше голову! Ты же коммунист!

И уставший поднимался.

Один раненый лыжник достал согретый за пазухой пистолет и сказал:

— Товарищ комиссар, разрешите умереть от своей пули, чтобы других не задерживать... Я свое отвоевал...

Лукашин вырвал у него оружие:

— Постыдись! Ты — герой!..

Да, это были герои.

В полярную ночь они спрыгнули с самолета на парашютах у самых границ Норвегии и отыскали фашистскую секретную радиостанцию, которая оповещала вражеские аэродромы о вылетах наших самолетов.

Наши герои истребили радистов, а многие аппараты и приборы, а также секретный код, составлявший важную военную тайну, захватили с собой и направились в обратный путь во мраке полярной ночи.

Среди лесов и скал к ним не могли спуститься наши самолеты, и парашютистам пришлось положиться на скорость своих лыж.

Фашистов взбесил этот дерзкий налет. И вот отборные лыжники из австрийских тирольцев и немецких альпинистов бросились в погоню.

С ними соревновались финские лыжники, считающие себя лучшими в мире.

Но одолеть русских лыжников не так просто: это был спаянный коллектив, где один за всех, все за одного.

Наступил такой момент, когда казалось, что все погибнут. Перед нашими героями встали отвесные скалы. Взбираясь по ним, они должны были снять лыжи и поднимать за собой драгоценный груз, который везли на санках.

Это был медленный подъем.

Ослабевшие люди с трудом карабкались на обледеневшие каменные обрывы. Фашисты могли перестрелять всех поодиночке.

Они быстро неслись по долине, как белые тени.

И тогда комиссар решил пожертвовать собой, чтобы спасти остальных.

Раздумывать было некогда. Он махнул рукой, указывая отряду «вперед», а сам круто развернул лыжи и помчался назад, навстречу набегавшим врагам.

Это были финские лыжники, опередившие немцев.

Им хотелось выслужиться перед фашистскими хозяевами. Завидев наших бойцов, которые ярко выделялись в своих белых халатах на бурых скалах, преследователи обрадовались — можно было стрелять на выбор, как в живые мишени.

Финны ускорили бег.

Но тут по ним ударил ручной пулемет комиссара.

Лыжники рассыпались, упали в снег и стали окружать Лукашина.

Финны умеют ползать по снегу, как змеи по песку.

И не успел комиссар оглянуться, как был окружен со всех сторон.

— Рус, сдавайсь! — услышал он чужие хриплые голоса.

Лукашин поглядел на скалы и вздрогнул. Он не испугался врагов, его взволновало другое: все наши бойцы, даже раненые, спускались к нему на помощь.

«Назад!» — хотел он крикнуть, но они бы все равно не послушались его.

«Хорошо, — решил Лукашин. — Сейчас вам незачем будет идти...» Он вскочил во весь рост и поднял руки.

Увидев это, весь отряд остановился. А Тюрин даже протер глаза. Что такое? Ведь комиссар Лукашин всегда учил бойцов, что советский воин в плен никогда не сдается. Ему хотелось крикнуть: «Лукашин, опомнись!»

Но тут фашисты обступили комиссара тесной толпой, и его не стало видно.

Тюрин сел на выступ скалы и закрыл лицо руками:

— Позор!..

И в это время в ночи прогремели два взрыва, резко отозвавшиеся в скалах.

Что такое? Толпу врагов отбросило прочь от комиссара. Повалились убитые. Закричали раненые. Сам он упал ничком и не поднялся...

Оказывается, в рукавах Лукашин прятал две гранаты. Поднятыми руками нарочно приманил врагов поближе. А когда они подбежали, окружили, с силой опустил руки и, ударив гранаты о камни, подорвал и себя, и своих преследователей. Все это бойцы поняли в ту же минуту.

Они поднялись разом, без всякой команды и слетели вниз, как на крыльях.

В уставших, измученных людях вдруг возродились новые, могучие силы.

Как перышко, подхватили они своего израненного комиссара и внесли его на вершину скалы, за которой их встретили наши передовые дозоры.

Опоздавшим немецким фашистам остались только их незадачливые соперники — побитые и покалеченные финские фашисты.

Тюрин, сдавая санитарам комиссара, сказал:

— Скорее к докторам его, к самым лучшим! Такого человека надо спасти во что бы то ни стало!

И, пожав холодеющую руку Лукашина, шепнул ему:

— Я про тебя плохое подумал. Прости меня, комиссар. Ты всем показал, как советский воин в плен не сдается!

И когда отвернулся, на обветренных щеках его заблестел иней. Мороз был жестокий, с ветром, такой, что слезы замерзали, не успев скатиться с лица.

Николай Богданов «Боевой друг»

Было у нас два неразлучных лейтенанта — Воронцов и Савушкин. Воронцов высокого роста, белолицый, чернокудрый красавец, с громким голосом, сверкающими глазами. А Савушкин не выдавался ни ростом, ни голосом.

— Я бы, может, с тебя вырос, — говорил он Воронцову, — да мне в детстве витаминов не хватало.

Воронцов обнимал его и, заглядывая в смешливые серые глаза, отвечал:

— К моей бы силушке да твое мастерство, Савушка.

Воронцов летал смело, но грубовато. От избытка сил он несколько горячился, дергал машину, и в исполнении фигур высшего пилотажа у него не было тонкости, шлифовки движений, что делает их по-настоящему красивыми.

А Савушкин летал так искусно, что в его полете не чувствовалось усилий. Казалось, машина сама испытывает удовольствие, производя каскады фигур высшего пилотажа, играючи переворачиваясь через крыло, легко и непринужденно выходя из беспорядочного штопора и поднимаясь восходящим.

Воронцов любовался полетами своего друга и говорил ему:

— Я обыкновенный летчик, а ты, Сергей, человек искусства.

— Мастерство — дело наживное, Володя, — отвечал Савушкин, — а вот ты сам — произведение искусства.

Савушкин долго и безнадежно любил одну капризную девушку, для которой ему хотелось быть самым красивым молодым человеком в мире или хотя бы в Борисоглебске, где она жила. Девушка была сестрой Воронцова.

Когда улетали на войну, она крепко пожала Савушкину руку и сказала:

— Сережа, побереги Володю, ты знаешь, какой он горячий, увлекающийся; ведь если с ним что случится, мама не переживет.

Савушкин обещал беречь Воронцова и действительно не расставался с ним ни днем ни ночью.

Бывало, войдет в столовую:

— А где Володя?

И не сядет обедать, пока не увидит друга.

Летали они в одном звене, крыло к крылу.

И надо же было так случиться, что именно в этот день они расстались.

Машину Савушкина поставили на ремонт: накануне вражеская пуля пробила бензиновый бак, воентехники спешно меняли его тут же на льду озера, накрыв самолет белым брезентом.

Савушкин написал письма всем родным и знакомым, потом пошел прогуляться на лыжах. День был серый и не предвещал ничего особенного.

Вдруг над аэродромом ударила красная ракета. За ней свечой взвился самолет командира, за ним другой, и вот, сделав круг, вся эскадрилья помчалась на запад.

Сердце Савушкина не выдержало, он подпрыгнул на лыжах и помчался по незримому следу улетавших. Лесистый холм спускался к западу. Лыжи разгонялись все быстрей, Савушкин подгонял их палками.

Неожиданно в небесной дымке возникло неясное мелькание самолетов. «Воздушный бой», — подумал Савушкин и понесся вперед, пока не очутился прямо у окопов.

Вражеский снайпер мог бы подбить его, но в эти минуты о нем не думали.

Как только начался воздушный бой, пехотинцы глаза к небу, каски на спины, и стрельба на земле прекратилась. Над истоптанными снегами, над расщепленными лесами только и слышался басовитый рев моторов, набирающих высоту, свист пикирующих самолетов да пулеметный клекот.

Наши бипланы, белые, как чайки, курносые монопланы с широкими хвостами, пестрые истребители противника гонялись друг за другом, устремлялись навстречу, делали неожиданные перевороты, сменяя атаку фигурным выходом из- под обстрела, состязаясь в храбрости, хитрости и мастерстве.

И наши стрелки и снайперы противника затаив дыхание наблюдали это волнующее зрелище. До сих пор финские истребители удирали от наших, не принимая боя, а сейчас их было значительно больше, и они решили драться.

Необычайная карусель воздушного боя катилась по небу все ближе к нашему расположению, словно гонимая легким ветерком, дующим с Ботнического залива.

— Заманивай, ребята, заманивай! — кричал Савушкин. — Тащи на свою сторону, чтоб ни один не ушел! Эх, меня с вами нету...

Глаза его блестели, шлем свалился, светлые волосы покрывались инеем.

— За своим гонишься, Петя! Что ты, ослеп? Это же Витя, видишь, зеленый хвост! Берегись, фоккер под хвостом! Ваня, выручай Володю, на него двое насели!

В воздухе было много самолетов. Разноцветные хвосты и опознавательные знаки быстро мелькали в огромном небесном калейдоскопе. И все же Савушкин угадывал товарищей по повадкам, называя по имени.

Он никогда не думал, что будет так волноваться, наблюдая воздушный бой с земли. Просто невыносимо — все видишь, все понимаешь и ничем не можешь помочь!

И надо же завязаться такой схватке, когда его самолет поставили на ремонт.

Он так переволновался за судьбы товарищей, что вспотел и обессилел, словно сражался больше всех.

— Смотри, смотри, двое одного кусают! — крикнул над ухом какой-то восторженный пехотинец.

— Да не кусают, а взяли в клещи...

— Один готов — дым из пуза!

— Горит мотор — какое пузо! — возмутился Савушкин.

— Ой, братцы, да это наш! — не унимался пехотинец.

Савушкин схватил пустую гильзу и стукнул его по каске. Получилось, как будто ударила взлетная пуля. Пехотинец испуганно нырнул в окоп.

Усмирив болельщика, Савушкин поднял глаза вверх и запечатлел редкое мгновение: самолет разлетелся на части, словно бабочка от удара хлыста. Крылья, срезанные кинжальным пулеметным огнем, затрепетали в небе, а фюзеляж падал отдельно. Вначале он шел вниз, как челнок, но вдруг за ним возник купол парашюта, и фюзеляж стал вращаться, болтая зацепившегося за хвост пилота, как куклу.

По окопам прошел смех.

Погибал враг.

— Наш падает, наш! — раздались тревожные крики.

Проводя черную черту по ясному небу, мчался объятый пламенем самолет. Из дымной бесформенной массы торчал голубой хвост с номером семь.

— Это же Володя! — закричал Савушкин.

Падал его лучший друг... Воронцов!

Савушкин не верил своим глазам и оцепенело

смотрел, как самолет товарища приближался к земле. Вот сейчас удар... и все кончено. Савушкин хотел зажмуриться, но в это время белым цветком раскрылся купол парашюта, парил несколько секунд и мягко лег набок.

— Молодец, — блаженно произнес Савушкин, — затяжным шел!

А ловкий Володя, отличавшийся скорой сообразительностью во всех случаях жизни, действовал решительно и быстро. Отстегнув лямки, он пригнулся и бросился в ближайший окоп. Только вместо нашего — в неприятельский!

— Вернись, куда ты? — закричал Савушкин.

И по всему окопу разнеслось:

— Сюда! Сюда!

А Воронцов только ускорил свой бег; ему показалось, что шумят враги, от которых он ловко уходит... Длинные, сильные ноги несли его с рекордной быстротой к траншеям, где шевелились белые каски финских солдат. Воронцов и не знал, какое посмешище представлял он для них в эту минуту. До траншеи оставалось совсем немного. Бугор, овраг да полянка. Володя резво перескакивал воронки от снарядов...

Забыв про воздушный бой, бойцы растерянно смотрели на безумный бег летчика навстречу смерти...

Каждый знал: не убьют его фашисты просто, если живым попадется, а вначале поиздеваются вдоволь... Знал это и Савушкин.

«Что делать? Не отдать же им Володю на поругание!»

Савушкин оглядел напряженные лица бойцов, сжал и разжал кулаки, глотнул воздух и вдруг выхватил у соседа ручной пулемет. Не успели бойцы оглянуться, как Савушкин припал к брустверу, прицелился, треснула короткая очередь, и под ногами Воронцова задымился снег... Летчик высоко подпрыгнул и свалился в воронку от снаряда...

Савушкин провел рукой по глазам и, не видя на горизонте ничего, кроме истоптанного снега да расщепленных деревьев, отошел от пулемета.

Наступила необычайная тишина. Воздушный бой переместился далеко на север, и в небе стало тихо и пустынно.

Жесткая ладонь пожала руку Савушкина. Он очнулся, увидел перед собой лицо незнакомого пехотного командира.

— Вы поступили правильно.

— Что — правильно? Кто — правильно? — вскинулся Савушкин на пехотинца. — Да вы что думаете — я друга своего убил, что ли? Я же по ногам целил... Его надо выручать!

Савушкин полез на бруствер, но его оттащили.

— Не ваше дело ползать, — проворчал пехотный командир. — Сейчас мы дадим заградительный огонь, потом пошлем за ним охотников, потерпите немного.

Над окопами противно пропела и лопнула с дребезгом мина. Застрочил пулемет. Ему ответил другой. Враги словно опомнились и стали наверстывать упущенное. Вокруг поднялась бешеная стрельба.

Командир заставил Савушкина спуститься в глубокий блиндаж.

Здесь Савушкин лег на чей-то полушубок и долго лежал в забытьи. На него осыпалась земля. Приходили и уходили какие-то люди, стонал раненый. Все походило на скверный сон.

Вдруг дверь блиндажа широко растворилась, понесло холодом.

Свет карманного фонаря упал на лицо Савушкина, затем на лицо Воронцова.

От света Савушкин зажмурился, а Воронцов открыл глаза.

— Сергей?

— Володя!

Они схватились за руки и помолчали.

— Пустяки, — сказал Воронцов, — только ноги... Пройдут.

— Это я ударил из пулемета...

Электрический фонарь погас, и дверь закрылась. Пехотинцы выползли обратно, шурша замерзшими халатами. Лейтенанты остались вдвоем.

— Так это ты ударил меня из пулемета? — переспросил Воронцов.

Друзья снова помолчали. Над ними глухо сотрясалась земля от взрывов, доносились неясные крики. Война продолжалась. Воронцов, закрыв глаза, вспоминал, как это все случилось. Да, он был сбит в воздушном бою. Затем падал, не раскрывая парашюта. Раз десять перевернулись в глазах земля и небо, он потерял ориентировку и бросился не в ту сторону. Это бывает.

Что же пережил Савушкин, когда ему пришлось стрелять в своего? Не каждый может... А если бы он не решился?.. Воронцов ясно представил себе, как он вскочил бы во вражеский окоп на позор и муки. Он открыл глаза и скрипнул зубами, но, увидев Савушкина, крепко стиснул его руку.

— Спасибо, ты настоящий боевой друг!

Николай Богданов «Летчик Летучий»

Нa войне всякое бывает... Но когда молодые солдаты, присланные охранять аэродром, увидели, что под крылья самолета вместо бомб подвешивают свиные туши мордами вперед, иные протерли глаза. Уж не показалось ли? Или это бомбы новой системы? Нет, самые настоящие хрюшки с пятачками на носах.

Подъехал грузовик.

— Товарищ Летучий, принимайте колбасу, хлеб, консервы, — сказал шофер.

Из кабинки показался летчик:

— Грузите больше. Все сбросим прямо на головы!

«Вот так война здесь, на севере, прямо как в сказке: летчики летучие сбрасывают с неба не то, что пострашнее, а то, что повкуснее. Весело воевать, когда тебя бомбят колбасами!»

Так подумал бы каждый, кто не знал, как трудно воевать в лесу. Тут все окружали и сами попадали в окружение. Наши лыжники зашли в тыл к фашистам, фашисты забрались в тыл к нам. «Не линия фронта, — как говорили в штабах, — а слоеный пирог».

А снег в лесу — по грудь, по пояс.

Многие наши части, зашедшие далеко вперед, оказались отрезанными от своих баз. Эскадрилья капитана Летучего выполняла боевую задачу — кормила с воздуха несколько лыжных отрядов.

На небольших транспортных самолетах наши летчики разыскивали лыжников и сбрасывали им на парашютах продовольствие.

Лес здесь рос среди скал и ущелий, лесные полянки были завалены валунами. На озера, покрытые снегом, садиться было опасно: поверх льда проступала вода.

Да и сбросить продовольствие было не так просто: лыжники так маскировались, что не сразу найдешь. Каждый день передвигались, вели бои. И часто позиции врагов так переплетались, что бросаешь своим, а ветер относит ближе к чужим. Фашисты были голоднее волков. И, бывало, за мешком с колбасой бросались так жадно, что наши скосят из пулеметов десяток, а все же два-три храбреца до мешка дорвутся и колбасу утащат.

«Работенка», как говорили летчики Летучего, была у них нелегкая. Чтобы высматривать своих, приходилось летать низко. А на деревьях, среди скал, сидели в засадах вражеские охотники за самолетами.

Иной раз возвращались наши машины такими изрешеченными, что всю ночь им чинили моторы, ставили заплаты на крылья, чтобы наутро снова могли лететь.

Несколько летчиков и штурманов были ранены.

— Герои!.. — с уважением говорили про них на фронте.

В этот раз полет протекал как обычно. Вначале наши летчики поднялись в облака и, не замеченные ни вражескими истребителями, ни зенитчиками, прошли в тыл противника.

Затем с выключенными моторами спланировали поближе к земле и пошли так низко над лесной речушкой, что вершины огромных елей, росшие по ее берегам, оказались выше самолетов. Речка извивалась, лететь было опасно; того и гляди, заденешь крылом за дерево. Тут нужно быть умелым пилотом.

Но летчики недаром выбрали эту тайную воздушную тропинку: здесь не было ни одной зенитной засады, а кроме того, это был приметный путь к позициям наших лыжников.

Накануне выпал снег. Ни одного следа в лесу: ни волчьего, ни лосиного, ни лыжного. И как будто ни души. Но стоило сделать круги над лесной полянкой, как на ней появились человеческие фигурки, постелили на белый снег черные полотнища и стали принимать на них подарки.

Фигурки выскакивали словно из-под земли: это наши лыжники ночевали под снегом, как тетерева.

Все шло хорошо. Накормили летчики один отряд — полетели к другому. В одном месте фашистские солдаты попытались летчиков перехитрить: завидев самолеты, не стали стрелять, а быстро выложили черные полотнища и давай ракеты пускать: «К нам, к нам, сыпь сюда продукты».

Да перестарались. У наших ракеты пускать уговора не было. Стрельнули по ним для острастки наши из пулеметов. Фашисты — кто куда от такой горячей закуски...

Полет уже подходил к концу. Оставалось накормить последний отряд. Здесь шел бой за железнодорожный мост. Наши лыжники наступали. Фашисты отбивались. Мост для них был очень важен. По нашим солдатам били все зенитки, охранявшие мост от нападения с воздуха. Скорострельные пушки засыпали лыжников снарядами. Трудно приходилось героям... Многие лежали на снегу неподвижно.

Взглянули на эту картину летчики и подумали: нужно помочь своим. А их командир тут же решил:

— Атакуем!

И вот эскадрилья самолетов, нагруженных продовольствием, устремляется на врага. Ревут моторы, трещат пулеметы. Сразу не разберешь, что у них под крыльями: не то бомбы, не то реактивные снаряды.

Фашистские зенитчики — прочь от пушек, в укрытия. А наши лыжники тут как тут!

Пошла в окопах, в блиндажах рукопашная. Забрали мост. Даже весело стало летчикам: ну как не посмеяться над обманутым врагом! Стали делать круг наши герои, чтобы сбросить продовольствие победителям, и вдруг самолеты так и подбросило разрывами снарядов. Что такое, откуда стрельба?

Только теперь по вспышкам выстрелов заметили еще одну батарею вражеских зениток, притаившуюся среди скал.

— Противозенитный маневр! — приказал капитан Летучий.

И вот один самолет скользит влево, другой вправо, третий вверх, четвертый вниз, за деревья. Попробуй попади!..

Не растерялись летчики, увернулись от огня. И еще раз засмеялся Летучий после пережитой опасности. Огляделся вокруг и вздрогнул. Один самолет отстал. Он тянул низко над лесом, по прямой. А винт у него не вращался: висел неподвижно, как палка...

— Да ведь это самолет Топаллера! Заместителя командира эскадрильи.

Все летчики заметили несчастье. И будь они лебеди — поддержали бы подбитого товарища своими крыльями, не дали бы упасть.

Но самолетом самолет в воздухе не поддержишь. И у всех на глазах машина Топаллера пошла вниз. Фашистский снаряд сделал свое дело...

Летучий направил свой самолет к месту падения товарища. И увидел, как краснозвездная машина плавно опустилась на какое-то озерко.

— Вот счастье!

Но тут же командир закусил губу: счастье оказалось несчастьем. Не успела машина коснуться снега, как из-под деревьев появились вражеские солдаты. Вокруг озера сплошь виднелись шалаши. Это был лагерь какой-то фашистской военной части.

Вот и гибель... И какая страшная!

Нет ничего хуже, как живьем попасться в руки врагов.

«Ну, не таков Топаллер: он живым в руки не дастся», — подумал Летучий.

Это был не только его заместитель, но и друг. Летучий знал его, как самого себя. Спокойный, храбрый, преданный Родине. Не только они сами сдружились за время воинской службы — дружили даже их дети. Сын Летучего дружил с дочуркой Топаллера... Этот богатырь, бывало, на одну ладонь сажал мальчика, на другую — девочку и поднимал выше головы: «А ну, кто хочет быть летчиком?..»

Летучий на секунду закрыл глаза: «Да неужели все это наяву? Неужели спасенья нет? На моих глазах погибнет мой лучший товарищ!»

Он сорвал с себя запотевшие очки и выглянул из кабины.

Фашистские солдаты, размахивая оружием, почему-то не стреляли и не бежали к самолету. Они звали летчика к себе. Под снегом на озере было столько воды, что подойти к машине оказалось невозможным. Вода проступила на следах от широких лыж самолета темными полосами.

Это озеро-ловушка. Сядь на него — и сразу увязнешь. Вода выступит из-под снега, быстро обледенеет на морозе, коснувшись металлических ободков лыж, — и готово. Так приморозишься, что трактором не вытащат.

Все эти мысли промелькнули у Летучего, когда он вел свою машину вслед за Топаллером.

Ни одного выстрела по-прежнему не раздавалось с земли. Фашистские солдаты решили, что в ледяную ловушку сейчас попадет и второй самолет. Да это увидели и все остальные летчики эскадрильи: командир их пошел на посадку. Что это значит? Зачем же гибнуть еще одному, если нельзя спасти другого?

Вначале и Летучий так подумал, когда от горя закрыл глаза, а затем опомнился и бросился на выручку. С ним уже было такое — однажды он чуть- чуть не попал вот в такую же ледяную ловушку. Хорошо, что при посадке не выключил мотора и, когда увидел, что из-под снега так и брызжет вода, дал газ и успел оторваться.

Если рулить по озеру, не останавливая пробежки, вода будет проступать позади на следах, а лыжи подмочить не успеет. Вот так он сделал и, коснувшись пышного снега, покрывшего, словно пуховое одеяло, все озеро, подрулил самолет прямо к подбитой машине Топаллера. И, когда поравнялся, высунулся из кабины и, махая правой рукой, закричал что есть сил:

— Анатолий! Садись, поехали!

Топаллер не стал дожидаться повторного приглашения. Он хоть и не расслышал этих слов, но все понял. Ведь пересесть на самолет Летучего — это была единственная возможность спастись.

Но, выскочив из самолета, Топаллер и его штурман Близнюк тут же провалились в рыхлый снег и достали унтами воду. Что делать?

На счастье, мороз был крепок и сразу прихватывал воду, лишь только она проступала из-под снега. На следах самолета сразу образовалась плотная корка: умятый снег превращался в лед.

Выбравшись на следы от лыж, они стали скользить по ним, как по ледяным дорожкам. А Летучий, сделав полукруг, поравнялся с ними и замедлил пробежку так, что самолет почти полз по снегу.

Тут уж Топаллер и Близнюк напрягли все силы и, схватившись за расчалки, поднялись на нижние плоскости пробегавшей мимо них машины. Почуяв на крыльях пассажиров, Летучий крикнул:

— Держись, поехали!

И пошел на взлет...

Как же прозевали их фашисты, почему не расстреляли из автоматов и пулеметов?

Вначале они действительно прозевали, когда подумали, что к ним в лагерь валится не один самолет с ветчиной, колбасой и консервами, а целых два...

А потом наши летчики, оставшиеся в воздухе, раньше их спохватились, что нужно делать, когда увидели бесстрашный маневр своего командира.

Первым заложил машину в крутой вираж лейтенант Брагинец, за ним — остальные, и пошли кружиться над озером. А штурманы припали к турельным пулеметам и давай поливать фашистов свинцом.

Кто рот разинул — пулю получил; кто за камень, за дерево спрятался — тот жив остался.

А самолет-то в это время и улетел.

Но самое страшное было еще впереди. Летучий, поглядывая на своих пассажиров, вдруг заметил, что Топаллер начинает сползать с крыла. Чтобы ухватиться с расчалки самолета, он сбросил там, на озере, меховые перчатки и теперь на морозе не мог голыми руками держаться за металл.

— Анатолий! Потерпи... еще немного! — выглядывая из кабины, кричал другу Летучий и старался вести машину потише, чтобы встречные потоки воздуха не сбросили Топаллера с крыла.

Близнюку удалось захватить расчалки сгибами локтей, и он держался надежнее.

Вот уже близок аэродром. Вот видны знакомые палатки, автомашины. Не делая круга, Летучий посадил самолет, и от толчка Топаллер свалился с крыла.

Но в мягком комбинезоне он даже не ушибся. Подбежавшие санитары занялись его руками.

В госпиталь попал и Летучий. Он так обморозил себе щеки, что они опухли, как две подушки, и совсем закрыли глаза.

Так и лежали они рядом: один с забинтованной головой, другой с забинтованными руками. И разговаривали. О чем же? Наверно, Топаллер благодарил Летучего за свое спасение, а Летучий принимал его благодарность.

Нет, об этом не было сказано ни слова. Когда друг спасает на войне друга, это само собой понятно. Так же поступил бы и Топаллер, случись беда с Летучим.

— Добрый был самолет! Если бы не шальной осколок в мотор, всю бы войну пролетал, — сказал Топаллер.

— Да, машину жалко.

— А мне и колбасу жалко, и ветчину жалко... Я же не успел всего нашим сбросить, над финнами облегчился, весь груз им свалил.

— Да что ты говоришь? То-то я смотрю, фашисты в тебя не стреляют, а пляшут вокруг озера от радости. Значит, они тебя за святочного деда приняли. С мешком подарков. Дело-то было под Новый год!

И оба засмеялись.

Вот какие были случаи с летчиками на Северном фронте!

Правительство наградило храбрецов высокими званиями Героев Советского Союза. Золотые звездочки вручал им Михаил Иванович Калинин в Кремле. Он знал всю эту историю и, пожимая руку Летучему, спросил:

— А откуда у вас фамилия такая авиационная?

— Ребята выдумали, — ответил тот. — Я был сиротой, беспризорником, не помнил ни отца, ни матери. В детском доме воспитывался и все мечтал — летать... Вот меня и прозвали Летучим.

— Хорошая у вас фамилия! — сказал Михаил Иванович. — Дети и внуки будут ею гордиться... — Сколько у вас ребят?

— Воспитывайте из них хорошую смену.

— Есть! — по-военному коротко ответил Герой.

По сути вся советская историография о войне 1941-1945 годов — часть советской пропаганды. Она так часто мифологизировалась и менялась, что реальные факты о войне стали восприниматься как угроза существующему строю.

Самое печальное, что нынешняя Россия унаследовала этот подход к истории. Власти предпочитают историю Великой Отечественной представлять такой, какой она им выгодна.

Здесь собрано 10 фактов о Великой Отечественной, которые не выгодны никому. Потому что это — просто факты.

1. До сих пор неизвестна судьба 2 млн человек, погибших на этой войне. Некорректно сравнивать, но для понимания ситуации: в США неизвестна судьба не более десятка человек.

Совсем недавно стараниями министерства обороны был запущен сайт «Мемориал» , благодаря которому теперь стали общедоступными сведения о тех, кто погиб или пропал без вести.

Однако государство тратит миллиарды на «патриотическое воспитание», россияне носят ленточки, каждая вторая машина на улице едет «на Берлин», власти борются с «фальсификаторами» и т. д. И, на этом фоне, два миллиона бойцов, судьба которых неизвестна.

2. Сталин, действительно, не хотел верить, что Германия нападет на СССР 22 июня. Было множество донесений на этот счет, но Сталин их игнорировал.

Рассекречен документ — донесение Иосифу Сталину, которое направил ему нарком госбезопасности Всеволод Меркулов. Нарком назвал дату, сославшись на сообщение информатора - нашего агента в штабе люфтваффе. И Сталин собственноручно накладывает резолюцию: «Можете послать ваш источник к *** матери. Это не источник, а дезинформатор».

3. Для Сталина начало войны стало катастрофой. А когда 28 июня пал Минск, у него наступила полная прострация. Это подтверждено документально. Сталин даже думал, что его арестуют в первые дни войны.

Есть журнал посетителей кремлевского кабинета Сталина, где отмечено, что нет вождя в Кремле день, нет второй, то есть 28 июня. Сталин, как это стало известно из воспоминаний Никиты Хрущева, Анастаса Микояна, а также управляющего делами Совнаркома Чадаева (потом - Государственного комитета обороны), находился на «ближней даче», но связаться с ним было невозможно.

И тогда ближайшие соратники - Клим Ворошилов, Маленков, Булганин - решаются на совершенно чрезвычайный шаг: ехать на «ближнюю дачу», чего категорически нельзя было делать без вызова «хозяина». Сталина они нашли бледного, подавленного и услышали от него замечательные слова: «Ленин оставил нам великую державу, а мы ее просрали». Он думал, они приехали его арестовывать. Когда понял, что его зовут возглавить борьбу, приободрился. И на следующий день был создан Государственный комитет обороны.

4. Но были и противоположные моменты. В страшном для Москвы октябре 1941 года Сталин остался в Москве и вел себя мужественно.

Выступление И. В. Сталина на параде Советской Армии на Красной площади в Москве 7 ноября 1941.

16 октября 1941 года — в день паники в Москве сняли все заградительные отряды, и москвичи уходили из города пешком. По улицам летал пепел: жгли секретные документы, ведомственные архивы.

В Наркомате просвещения сожгли в спешке даже архив Надежды Крупской. На Казанском вокзале стоял поезд под парами для эвакуации правительства в Самару (тогда Куйбышев). Но

5. В знаменитом тосте «за русский народ» , сказанном в 1945 году на приеме по случаю Победы, Сталин также сказал: «Какой-нибудь другой народ мог сказать: вы не оправдали наших надежд, мы поставим другое правительство, но русский народ на это не пошел».

Картина Михаил Хмелько. «За великий русский народ». 1947 год

6. Сексуальное насилие в побежденной Германии.

Историк Энтони Бивор, проводя исследования для своей книги «Берлин: падение», вышедшей в свет в 2002 году, нашел в российском государственном архиве отчеты об эпидемии сексуального насилия на территории Германии. Эти отчеты в конце 1944 года посылались сотрудниками НКВД Лаврентию Берии.

«Они передавались Сталину, — говорит Бивор. — Можно увидеть по отметкам, читались они или нет. Они сообщают о массовых изнасилованиях в Восточной Пруссии и о том, как немецкие женщины пытались убивать себя и своих детей, чтобы избежать этой участи».

И изнасилования были проблемой не только Красной Армии. Боб Лилли, историк из университета Северного Кентукки, смог получить доступ к архивам военных судов США.

Его книга (Taken by Force) вызвала столько споров, что вначале ни одно американское издательство не решалось его опубликовать, и первое издание появилось во Франции. По приблизительным подсчетам Лилли, около 14 тысяч изнасилований было совершено американскими солдатами в Англии, Франции и Германии с 1942 по 1945 годы.

Каков был реальный масштаб изнасилований? Чаще всего называются цифры в 100 тысяч женщин в Берлине и два миллиона по всей Германии. Эти цифры, горячо оспариваемые, были эстраполированы из скудных медицинских записей, сохранившихся до наших дней. ()

7. Война для СССР началась с подписания пакта Молотова—Риббентропа в 1939 году.

Советский Союз де факто принимал участие во Второй Мировой Войне с 17 сентября 1939 года, а вовсе не с 22 июня 1941 года. Причем в союзничестве с Третьим Рейхом. И этот пакт — стратегическая ошибка, если не сказать преступление советского руководства и лично товарища Сталина.

В соответствии с секретным протоколом к договору о ненападении между Третьим Рейхом и СССР (пактом Молотова-Рибентропа) после начала второй мировой войны СССР вторгся 17 сентября 1939 года в Польшу. 22 сентября 1939 года в Бресте прошёл совместный парад Вермахта и РККА, посвящённый подписанию договора о демаркационной линии.

Также в 1939- 1940 годах, по тому же Пакту, была оккупирована Прибалтика, и другие териитории в нынешней Молдавии, Украине и Белоруссии. Помимо всего прочего, это привело к общей границе СССР и Германии, что позволило немцам совершить «внезапное нападение».

Выполняя договор, СССР укреплял армию своего врага. Создав армию, Германия стала захватывать страны Европы, наращивая свою мощь, в том числе новыми военными заводами. И самое главное: немцы к 22 июня 1941 года обрели боевой опыт. Красная армия училась воевать по ходу войны и окончательно освоилась лишь к концу 1942-го - началу 1943 года.

8. В первые месяцы война Красная армия не отступала, а панически бежала.

К сентябрю 1941 года количество солдат, оказавшихся в немецком плену, сравнялось со всей довоенной регулярной армией. В бегстве, по отчетам, были брошены МИЛИОНЫ винтовок.

Отступление - это маневр, без которого войны не бывает. Но наши войска бежали. Не все, конечно,- были те, кто сражался до последнего. И их было немало. Но темпы наступления немецких войск были ошеломляющими.

9. Множество «героев» войны придумала советская пропаганда. Так, к примеру, никаких героев-панфиловцев не было.

Память 28 панфиловцев увековечена установкой памятника в дер.Нелидово, Московской области.

Подвиг 28 гвардейцев-панфиловцев и слова «Велика Россия, а отступать некуда - позади Москва» приписали политруку сотрудники газеты «Красная Звезда», в которой и был опубликован 22 января 1942 года очерк «О 28 павших героях».

«Подвиг 28 гвардейцев-панфиловцев, освещенный в печати, является вымыслом корреспондента Коротеева, редактора «Красной Звезды» Ортенберга и в особенности литературного секретаря газеты Кривицкого. Этот вымысел был повторен в произведениях писателей Н. Тихонова, В. Ставского, А. Бека, Н. Кузнецова, В. Липко, Светлова и других и широко популяризировался среди населения Советского Союза».

Фото монумента в честь подвига гвардейцев панфиловцев в Алма-Ате.

Это сведения из справки-доклада, которая была подготовлена по материалам расследования и подписана 10 мая 1948 года главным военным прокурором вооруженных сил СССР Николаем Афанасьевым. власти устроили целое расследование «подвига панфиловцев» ,потому что уже с 1942 года среди живых стали появляться бойцы из тех самых 28 панфиловцев, которые значились в списке похороненных.

10. Сталин в 1947 году отменил празднование (выходной день) дня победы 9 мая. До 1965 года этот день в СССР был обычным рабочим днем.

Иосиф Сталин и его соратники отлично знали, кто победил в этой воне — народ. И этот всплеск народной активности их пугал. Многие, особенно фронтовики, жившие четыре года в постоянной близости смерти, перестали, устали бояться. Кроме того, война нарушила полную самоизоляцию сталинской державы.

Многие сотни тысяч советских людей (солдаты, пленные, «остарбайтеры») побывали за рубежом, получив возможность сравнить жизнь в СССР и в Европе и сделать выводы. Для солдат-колхозников было глубоким шоком увидеть, как живут болгарские или румынские (не говоря уже о немецких или австрийских) крестьяне.

Воспрянуло на время уничтоженное было перед войной православие. Кроме того, военноначальники обрели совсем иной статус в глазах общества, чем было до войны. Сталин опасался и их. В 1946-м Сталин отправил Жукова в Одессу, в 1947-м отменил празднование Дня Победы, в 1948-м перестал платить за награды и ранения.

Потому что не благодаря, а вопреки действиям диктатора, заплатив непомерную цену, победил в этой войне. И почувствовал себя народом - а ничего страшнее для тиранов не было и нет.

, .